Латиноамериканский роман и советская многонациональная литература
ЛАТИНОАМЕРИКАНСКИЙ РОМАН И СОВЕТСКАЯ МНОГОНАЦИОНАЛЬНАЯ ЛИТЕРАТУРА[93]
Серго Микоян
Редакция рада приветствовать в своих стенах всех тех, кто откликнулся на наше приглашение принять участие в сегодняшнем «круглом столе». Тема его выбрана, конечно, не случайно. Наш народ отмечает 60-летие образования Союза Советских Социалистических Республик. Эта знаменательная дата вызывает естественное стремление подвести некоторые итоги славного пути первого в истории человечества многонационального государства нового типа. К наиболее впечатляющим его итогам следует, безусловно, отнести расцвет национальных культур во всех уголках нашей родины, когда-то слывших безнадежно отсталой провинцией. Возникла собственная литература у народностей, даже не имевших своей письменности.
Вместе с тем сегодняшнее обсуждение является для журнала «Латинская Америка» очередным этапом в нашем анализе особенностей латиноамериканской культуры. В последнее время у нас прошли два «круглых стола»: «Об историко-культурной самобытности Латинский Америки» (опубликовано в № 2, 3 за
Лев Арутюнов[94]
Необходимость сегодняшнего разговора уже назрела, ибо накопился обширный материал для анализа и сопоставлений. Тот факт, что мы присутствуем при встрече двух великих художественных континентов, которая наконец-то состоялась, — воодушевляет.
Особенно интересно исследование соотношения художественного опыта латиноамериканского романа и советской многонациональной прозы. Сам по себе новый латиноамериканский роман советскому читателю открыт и предстал перед нами не только в своей национальной специфичности, но и как феномен современной мировой культуры и как фактор нашего сознания. Именно поэтому мы дерзаем судить о нем в его реальных или гипотетических связях с художественным опытом советской культуры.
Истинно великое в искусстве многое обновляет и реформирует, но и многое связывает, сопрягает. Поэтому сравнительное сопоставление советской прозы и латиноамериканского романа (не покушаясь при этом на индивидуальную или национальную самобытность «сторон») означает в то же время «подключение» ко всей мировой литературе, прежде всего к таким средоточиям художественной энергии, какими остаются европейская культура, русская классическая литература XIX века и североамериканский роман.
На первый взгляд это может показаться распылением усилий, в то время как ситуация первого «подхода к проблеме» предполагает сосредоточиться на одном и конкретном. На самом же деле речь идет об ощущении и о сознании единства развития (и восприятия) мировой литературы, одним из «узловых моментов» которой стал латиноамериканский роман. Он подымает нас на высоту, с которой, как говорил Гоголь, далеко видно «на все четыре стороны света». Причем не только в пространстве, но и во времени. Кстати, в этом, видимо, одно из предназначений латиноамериканского романа — с точки зрения к нему обращенной аналитической мысли, с точки зрения критики.
Латиноамериканский роман свободно вошел в «знаковую систему» мировой культуры, в том числе и в эволюцию ее художественных систем. В этом для нашего «круглого стола», собравшего писателей национальных литератур и критиков разного профиля, есть и практическое преимущество. Я имею в виду своеобразие создавшейся ситуации: можно говорить, например, о Гоголе или Достоевском и все-таки быть близко к проблеме художественности или поэтики латиноамериканского романа и советской прозы; размышляя о «Дон Кихоте», мы можем открывать нечто существенное и в романе «Дата Туташхиа» грузинского писателя Чабуа Амирэджиби, и в «Ста годах одиночества» колумбийца Габриэля Гарсиа Маркеса.
Остановлюсь на двух, мне кажется, существенных проблемах — предпосылках социальной и художественной общности рассматриваемых нами литератур.
Социальные предпосылки общности судеб этих литератур определяются и своеобразием исторического процесса в целом. Полагаю, что революционный процесс в России второй половины XIX — начала XX века и революционные процессы в Латинской Америке имеют типологически схожие черты, которые не могли не оказать воздействия и на особенности культурного развития.
В. И. Ленин, подводя итоги первой русской революции 1905—1907 годов, писал: «В России нет прочного остова буржуазной демократии»; «чем революционнее становится крестьянин, тем реакционнее становится крупный землевладелец...». Революционная энергия народа (в условиях политической слабости буржуазии и ее сговора с феодальной монархией), как бы минуя историческую необходимость «остановиться» на периоде буржуазного миропорядка, устремлена к постбуржуазным формам сознания и жизнеустройства. Происходит порядковый «сдвиг влево», который прослеживается и в области культуры.
Ситуация в Латинской Америке, конечно, весьма и весьма своеобразна, но именно этот порядковый «сдвиг влево» во всех случаях и более всего заметен. Антиолигархическая и антиимпериалистическая борьба обнаруживает огромную революционную энергию, которую невозможно ограничить представлениями о «буржуазно-демократических» целях. Социализм в Латинской Америке становится национально-исторической необходимостью. Для культуры и особенно литературы такая ситуация имеет огромное значение. Она освобождает от консервативной стабильности и покоя, который в этой сфере может означать только застой. Она позволяет не только приоткрывать завесу грядущего, но и «сравнивать» в некоем живом развивающемся единстве национальной жизни многочисленные и разнообразные пласты социального существования. Ведь самоутверждение буржуазии происходит и в России и в Латинской Америке тогда, когда капитализм в Европе и Северной Америке показал свои многие отталкивающие свойства и свою бесперспективность, когда реально заявили о себе социалистические идеи и идеалы. Зона демократизма в культуре беспредельно расширяется.
В этой связи общеметодологический характер приобретают идеи Ленина о предпосылках мирового значения творчества Льва Толстого. Если суммировать тезисы Ленина, то их смысл сводится к следующему: изображение великим художником национальной действительности, имеющей в силу своей революционности определяющий характер в социальных судьбах мировой истории, позволяет сделать «шаг вперед в художественном развитии всего человечества».
Русский роман XIX века стал обновляющим фактором в развитии мировой культуры. По сравнению с европейским романом русская литература раздвинула «зону жизни», она привнесла в художественное сознание идею народа, а затем и идею активно-социального переустройства жизни. Латиноамериканский роман в силу своей опоры на национально-специфические реалии континента также раздвинул «зону жизни» до границ представлений «рода человеческого» и «царства земного».
Проблема изучения соотношения наших национальных, в том числе и младописьменных, литератур и мирового художественного опыта имеет несколько аспектов. Это, во-первых, социальные предпосылки духовного развития наций в условиях социализма; во-вторых, возможность развития и совершенствования национального художественного сознания, входящего в систему социалистической культуры и посредством нее в «свод» мировой литературы. Для литератур, которые мы называем младописьменными в связи с тем, что их профессиональное начало, как и создание письменности, в большинстве случаев связано с просветительской работой Советской власти, существенна в этой связи проблема художественного уровня, утверждающая себя с процессом завершения формирования национальной литературы как искусства слова. Здесь возникает проблема эстетической правомочности не только на вхождение в мировую литературу, но и на определение ведущих тенденций мирового литературного процесса. Границы между этими состояниями достаточно условны, они мотивируются более всего поступательным движением литературы в социально-историческом времени — именно поэтому столь употребителен термин «ускоренное развитие». Однако сейчас мы фиксируем в реальном содержании этого понятия не столько форсированную стремительность создания национальных культур, сколько возможность достижения при этом таких качественных характеристик, которые способны определить тенденции развития мирового литературного процесса.
Во всех случаях мы фиксируем революционность действительности и культуры, понимая под революционностью динамический процесс перехода, движения, изменения от одной формации и форм сознания к другим, их совместное в некоторых случаях сосуществование, позволяющее «сравнивать», «видеть» и «ощущать» прошлое и настоящее, предугадывать будущее. Отсюда и способность рывка в художественный универсализм. Достаточно в этой связи сравнить повесть Айтматова «Прощай, Гульсары!» и роман Фуэнтеса «Смерть Артемио Круса». На первый взгляд ситуации и подводимые итоги жизни несовместимы. В самом деле, с одной стороны, простой колхозник, с другой — миллионер... И все-таки возникает ощущение художественного сходства. Видимо, оно в том, что в пределах одной человеческой жизни сосредоточиваются социальные пласты существования, в других случаях разделенные веками. И независимо от того, на каких структурных принципах эти произведения построены, их художественный итог эпичен!
Встает вопрос о формах соотнесения столь обширного и многообразного литературного материала. Думаю, что здесь уместны два варианта: или обсуждение проблем, возникающих в связи с опытом латиноамериканского и советского многонационального романа, или рассмотрение точек соприкосновения художественных структур, порожденных ими. Я предпочел бы начать с последнего, ибо считаю, что поэтика романа — категория если и не более фундаментальная, чем философия романа (которая, кстати, в каждом случае достаточно специфична), то по крайней мере более определенная и конкретная.
Можно отметить сходство в эволюции наших литератур XIX века, особую роль романтизма в становлении национальной самобытности, в способности писателя выразить в своем творчестве позицию нации. Мы можем отметить и большую роль романтизма в истории грузинской, армянской, украинской литератур и то, как он сразу же ввел эти литературы в контекст европейских художественных течений. Кстати, конкиста породила весьма своеобразные эпосы, в которых как бы заложены первоэлементы будущего развития. Но они оказались неразвиты в силу необходимости ориентации на европейский опыт. Нечто аналогичное происходило, например, в грузинской и армянской литературах, когда они на исходе средневековья, на пути к культуре нового времени, принуждены были — ради европеизма — отказываться от привычных форм повествования.
Однако современный писатель, именно потому, что он стоит на уровне мировой культуры, в состоянии вскрыть в собственной национальной художественной традиции нечто новое и общезначимое. Наиболее ярко и последовательно это сделали латиноамериканские романисты. Но явление это, похоже, общее.
Примером тому Мухтар Ауэзов, который поднял прозу Целого региона — Средней Азии — до мирового уровня. По типу творчества он был «европеистом». Его роман о казахском просветителе Абае включает в себя несколько пластов художественности — от просветительского реализма и романтизма до классического реализма. Айтматов считает Ауэзова своим учителем. Но на основе утвержденной Ауэзовым культуры, на основе опыта советской литературы в целом он идет дальше, вскрывая и реализуя прежде всего художественные возможности национальной фольклорно-эпической традиции.
Практика многонациональной советской литературы последнего десятилетия с очевидностью подтверждает процесс трансформации прежних художественных структур и становление новых. В самом деле, произведения Чингиза Айтматова, Гранта Матевосяна, Чабуа Амирэджиби, Отара Чиладзе, Чингиза Гусейнова, Нодара Думбадзе, Тимура Пулатова, Баграта Шинкубы, Фазиля Искандера, Йонаса Авижюса, Юозаса Балтушиса, Иона Друцэ, как и Валентина Распутина, Василия Белова, Федора Абрамова, Виктора Астафьева, Бориса Васильева, при всем понимании их преемственной связи с предшествующим художественным опытом заключают в себе такие особенности и черты, которые с трудом укладываются в традиционные жанровые определения. Недаром среди наших писателей и критиков сейчас столь популярны представления о широких возможностях мифа и мифологизирования.
На вопрос, что такое миф, существуют десятки ответов, ни один из которых не может считаться исчерпывающим. Поиски сущности мифа в таких сопоставлениях, как миф и символ, миф и ритуал, миф и архетип, миф и структура, миф и общество, хотя и более конкретны, но принадлежат теории как таковой, они скорее «прилагаются» к художественному тексту, чем из него исходят. Значениями понятия «миф» могут быть и «система ценностей культуры», и «вымысел», и «высший смысл бытия», и «эпическое повествование». О мифе говорят и как о «свободной конструкции», неотделимой от природы литературы, и как о «мифе самом по себе», и т. д.
Простейшее обоснование проблемы «миф — литература» — в использовании от Гомера до наших дней мифологических моделей и реминисценций. Коллизии древнегреческих мифов становятся сюжетом современной европейской интеллектуальной драмы. Такое использование мифа не затрагивает, однако, структуру повествовательности.
Но в прозе XX века мифологические аллюзии, намеки, прямые или косвенные аналогии с мифом приобрели сознательный характер, стали художественным средством, не только приемом, но и структурой. Выход на мировую арену латиноамериканского романа связал проблему мифа не только с европейским опытом и европейской эволюцией художественных структур, с «внутренним монологом», с «потоком сознания», но и с опытом «магического реализма», синтезирующего в себе исторические и народно-коллективистские реальности континента. Латиноамериканский роман, кроме того, привлек в орбиту своего внимания также опыт американской литературы, русской литературы, а сейчас и многонациональной советской литературы.
Однако все дело в том, насколько понятие «миф» охватывает содержание новых процессов в прозе. Эти процессы начались независимо от латиноамериканского романа, хотя он в конце концов не мог не стимулировать их, вводя элемент осознанной ориентации на мифотворчество. Причем эта ориентация не всегда несла органический успех, диктовала порой не романные, а притчевые формы. В частности, я имею в виду роман Владимира Орлова «Альтист Данилов». Менее всего я хотел бы нравоучать нашего писателя, напротив, в фантасмагориях его романа я вижу эффект остранения ситуации, видимо необходимый, когда речь идет об изображении привычного. Почти так же, правда более стройно и логично, построен роман «Кентавр» Апдайка. Роман латышского писателя Маргера Зариня «Фальшивый Фауст» я бы поставил в этот же ряд. Помимо эффекта остранения, здесь существенны также «игра в слово», раскрепощение возможностей языка, речи в целом. Возникающие явления стилизации необходимо поставить в культурный ряд, а не рассматривать как чуждый литературе элемент. Кстати, при всем своем подчеркнутом «бытовизме» роман Орлова отмечен богатством именно «словесной игры», подвергающей интеллектуальному осмеянию привычные речевые клише. В обозначенных произведениях миф функционален, он не обладает прерогативами структуры, как, например, в романах Гарсиа Маркеса, Айтматова, О. Чиладзе, Амирэджиби. Но верно и то, что «словесная игра», «смех над словом» являются неотъемлемой чертой творчества латиноамериканских писателей.
Мне кажется, что к пониманию соотношения «миф — литература — художественный текст» мы должны двигаться не со стороны понятия «миф», а со стороны понятия «эпическое повествование», то есть со стороны качеств художественного мышления и повествования.
Кстати, великая литература, давшая миру Гоголя, Достоевского, Толстого, творчество которых имело самое непосредственное отношение к формированию новых художественных структур в культуре XX века, в том числе и мифологического порядка, использовала понятие «эпическое», причем начиная с середины XIX века, на основе интерпретаций феномена Гоголя. Об особом эпическом характере русской литературы, о ее воздействии на европейскую и американскую литературы говорили и Томас Манн, и Карпентьер.
Трагикомические, речевые, внесюжетные особенности гоголевского эпоса подтверждают личностный и гуманистический характер нового эпического повествования. Присутствие автора в повествовании и делает возможным негомеровский эпос нового времени, могущий иметь, конечно, чрезвычайное многообразие сочетаний. И все-таки его основными чертами остаются полнота и целостность изображения мира, достигаемая не за счет «линейного», событийного, последовательного во времени изображения, а за счет присутствия в повествовании автора, рассказывающего, вспоминающего от имени своих персонажей их и свой коллективный опыт, который и творит, собственно, современный миф.
Латиноамериканский роман, как и творчество Фолкнера, сохраняя многие структурные принципы европейской литературы, преодолевает замкнутость индивидуального мифологизирования и в конце концов приходит к «эпическому мифологизированию». Родоначальник «магического реализма» Карпентьер предпочитал говорить об эпосе и эпическом романе, об использовании опыта добуржуазных форм художественного сознания, опыта классиков Ренессанса и Шекспира, Достоевского и Гоголя. И это естественно, поскольку латиноамериканский роман опирается прежде всего на полноту изображения народного, коллективистского существования, находящегося в процессе революционного разлома, имеющего общечеловеческий, общемировой масштаб и характер. Мифологизация и фантастика предстают поэтому как органическое следствие этой эпической способности к целостному охвату мифа, своеобразие которого имеет общенациональный смысл.
Латиноамериканский роман, хотя и вырос на предшествовавшем ему опыте, является совершенно новым типом художественного сознания, основанным на постбуржуазных идеалах, на использовании предбуржуазных форм художественного сознания. В этом смысле он все-таки есть отрицание европейского романа, каким последний сложился в послеренессансную эпоху. Может быть, именно поэтому он близок многонациональной советской литературе, ибо объединяет в себе представления о личной свободе индивидуума и о его всеобщей связи с целым, с народом, природой, историей. Причем как художественную идею, воплощенную в структуре романа.
Может быть, именно поэтому термин «миф» по отношению к советской литературе не исчерпывает (впрочем, как и по отношению к латиноамериканскому роману) специфичности и многообразия самого художественного явления. Ведь и у наших писателей реконструкция мифа происходит с позиций обостренно индивидуального сознания, с позиций осознающей ситуацию культуры, а не простого подражания традиционному или фольклорному опыту. Присутствие автора в таком повествовании позволяет охватить бытие целостно, пусть и на уровне личного человеческого опыта, который становится вместилищем судьбы народной.
Речевая система, основанная на присутствии автора в повествовании, заключает в себе самой всеобъемлющий гуманизм, осознание ценности многообразия и сложности жизни. Это свободное эпическое повествование в состоянии быть «удержано» прежде всего присутствующим в повествовании автором. Именно поэтому так естественно (но и трагично) объединяются начала личные и общие, эпически-народные и индивидуально-самобытные.
Я специально подчеркиваю этот структурный принцип. Он существен в латиноамериканском романе — при всей его как бы «природной хоральности». Это обманчивое представление. Подобно тому как строить миф в литературе может только сознание, свободное от мифов, подобно этому «бытийный космос», «новый эпос» строится на твердыне присутствующего в произведении автора. Чтобы обострить ситуацию, сошлюсь на мнение некоторых искусствоведов, считающих, что в «Моне Лизе» («Джоконда») Леонардо да Винчи изобразил не только конкретную женщину, но и самого себя —свой духовный облик, свой идеал человека. Это есть, в сущности, проблема присутствия автора в произведении, которая стала структурным принципом романистики XX века. Без учета этого принципа нам будет трудно понять значение творчества таких писателей, как Распутин, Абрамов, Искандер, О. Чиладзе, Амирэджиби, да и многих других. И не только писателей.
Соотношение этого принципа и мифологизации наглздно демонстрируют последние произведения Айтматова. Вершиной «привычного» Айтматова считаются повести «Прощай, Гульсары!» и «Белый пароход». Они поражают своей первозданной эпической мощью. Сквозь нее просвечивало нечто, как будто близко лежащее к сфере мифологического. Однако сама эта сфера, как думается, не имеет самостоятельного статуса, будучи как бы подчиненной частью эпического повествования. Последующие произведения показывали поиски писателя: «Ранние журавли», «Пегий пес, бегущий краем моря», наконец, роман «Буранный полустанок». Казалось бы, материал «Ранних журавлей» близок и дорог писателю как воспоминание о детстве суровой военной поры. Но планы реальные и фольклорно-мифологические «не сошлись». Сильнейшая и прекраснейшая повесть — «Пегий пес...», притча о смерти и спасении. Но изображение настолько сгущенно и целенаправленно (как и в повести Гарсиа Маркеса «Полковнику никто не пишет»), что оставляет впечатление некоей замкнутости. Видимо, потому, что писатель не рискнул, не мог или не должен был вводить в повествование автора. В «Буранном полустанке», напротив, мир «распахнут», метафора-миф пронзает повествование во времени и пространстве, как спираль, а повествование ведется присутствующим в произведении автором — эффект в целом поразительный!
Присутствие автора в произведении повышает роль субъективного фактора. Автор превращается в речевую плоть романа подобно тому, как средневековый зодчий превращал себя в храм. Литературный язык из некоего «строительного материала» превращается в речь — как субъект новой, творимой автором реальности. Отсюда хоральные и коллективистские начала прозы. Именно в таком плане я воспринимаю русскую «деревенскую» прозу — Белова, Распутина, Абрамова. Примером субъективности на грани фантастики, но и жесточайшей реальности, сохраняющей гуманизм лишь благодаря присутствию автора в повествовании, я считаю повесть Алеся Адамовича «Каратели». Во всех случаях сфера жизни беспредельно расширяется. В этом смысле наша многонациональная проза, хотя и находится до сих пор в общем русле традиций европейского социального романа, начинает, как и латиноамериканский роман, преодолевать заложенный в нем дуализм. Именно поэтому она идет к универсализму.
Валерий Земсков
Арутюнов задал, по-моему, верный тон нашему разговору, и во многом я с ним согласен. Но сначала мне хотелось бы сказать о значении сегодняшней встречи. Думаю, не ошибусь, если скажу, что наша сегодняшняя дискуссия действительно своего рода встреча двух культур. Одна из них представлена находящимися здесь известными писателями, критиками, литературоведами, занимающимися вопросами многонациональной советской литературы. Другая — теми книгами современных писателей Латинской Америки, которые мы все читали, и отчасти — возьму на себя смелость утверждать это — латиноамериканистами, которым волей-неволей придется выполнить роль представителей и «адвокатов» латиноамериканской литературы.
В нашей встрече есть что-то от карпентьеровской «чудесной реальности». В самом деле, лет двадцать назад такая встреча была бы невозможной, потому что новый латиноамериканский роман только набирал силу как феномен мировой культуры. Немногим более десяти лет назад, хотя уже начался «бум» латиноамериканского романа, подобная дискуссия была бы невозможна потому, что не существовало еще журнала «Латинская Америка», который создала как бы сама эпоха, отвечая потребностям развития культуры. Наконец, последнее условие нашей встречи стало очевидным приблизительно с середины 70-х годов, когда в советской печати все чаще стали встречаться высказывания наших писателей и критиков — специалистов по многонациональной советской литературе о латиноамериканских писателях, о значении их творчества для современной литературы. Из писателей особенно много и интересно говорили, имея в виду прежде всего творчество Гарсиа Маркеса, Айтматов, Евтушенко и др. Широкие параллели каждый в свое время проводили такие критики, как Е. Сидоров, М. Ильницкий, Г. Белая, А. Зверев, М. Эпштейн; появились даже специальные исследования, где сопоставлялся опыт советской и латиноамериканской прозы, — я имею в виду работы Арутюнова. В проведенных в последние два года журналами «Вопросы литературы» и «Литературное обозрение» дискуссиях, которые подводили итоги развития советской литературы в 70-х годах, нередко встречались разнообразные соображения о роли латиноамериканского романа. Все это сделало нашу встречу не только возможной, но и необходимой.
Зададимся вопросом: каковы основания очевидного интереса и внимания, существующего среди советских писателей и критиков к латиноамериканскому роману, и насколько он сопоставим с поисками и достижениями нашей литературы?
Как известно, в принципе можно сопоставлять что угодно и с чем угодно. Таков, например, коренной принцип сюрреализма — нагромождение друг на друга несочетаемых феноменов и предметов. Вспомню снова Карпентьера. Свою концепцию «чудесной реальности», которая стала прологом не только к его первому роману «Царство земное», но и к новому латиноамериканскому роману, он создавал в 40-х годах, полемически отталкиваясь от сюрреализма и экспрессионизма. С экспрессионизмом связано рождение концепции «магического реализма». Поэтому-то Карпентьер и говорил, что применение термина «магический реализм» в отношении нового латиноамериканского романа неправомерно. «Чудо» в западноевропейском «магическом реализме», в сюрреализме, говорил он, имея в виду механистичность и «аморальность» нагромождения несочетаемых форм и явлений, неорганично, это «сфабрикованное чудо». Наша встреча, встреча Макондо и Буранного полустанка, если вспомнить последний роман Айтматова (который, конечно, не случайно говорил о Гарсиа Маркесе в предисловии к своему произведению — я имею в виду журнальную публикацию романа в «Новом мире»), проходит под знаком органики, это совершенно органичное явление.
Арутюнов вывел разговор о сопоставимости литератур на уровень социально-исторической типологии. Наверное, это самое главное. Если взглянуть с птичьего полета на мировой литературный процесс последних двух веков, то, думаю, мы не ошибемся, если скажем, что крупнейшим событием в этот период стало колоссальное расширение географических рамок мировой культуры, а важнейшими явлениями этого процесса — передвижение с периферии в центр развития в XIX—XX веках сначала русской культуры, а затем и советской многонациональной культуры; параллельно такой же процесс, но сдвинутый в XX век, происходил и происходит в Латинской Америке. Не ошибусь, если скажу, что эти явления были не просто добавкой к общему богатству мировой культуры, но явлениями, во многом определяющими важнейшие пути развития мировой литературы. В отношении русской литературы это давно для всех очевидно, в отношении литературы латиноамериканской становится очевидным сегодня. При этом важно подчеркнуть определенную социально-историческую преемственность, связывающую эти явления.
Вхождение двух ареалов культуры в центр планетарного развития имело общий смысл, связанный с мировым освободительным, революционным процессом, с ломкой традиционных миросозерцательных систем, преодолением христианско-руссоистского миросозерцания, с превращением социалистической теории в мировую идеологию. Важным моментом, сближающим два ареала культуры и соответственно литературы, является, на мой взгляд, также их национально-расовая многосоставность, принципиально отвергающая всякий изоляционизм. С новыми идеалами, новыми ориентирами культур связаны такие важнейшие качества и русской, и латиноамериканской литератур, как свойственный им идеал интернационализма, всечеловечности при одновременном целеустремленном поиске своей национальной самобытности, теснейшей связи с народной почвой культуры, с родовым древом жизни, с народной поэзией. Эта кровная связь с родовым древом народной жизни и культуры, остро переживаемая в идеале нового коллективизма, нового всеобщего мира, идеи человеческой солидарности, которые питают обе литературы, дают какое-то совершенно особое качество художественного мышления, особый тонус художественного переживания.
Мне вспоминается Прекрасная выставка «Москва— Париж», организованная в прошлом году в Музее изобразительных искусств в Москве. На ней меня не покидало ощущение противостояния рационализма, геометризма, выверенной алгеброй гармонии, стилевой холодности, эстетизированности французской культуры и мощной эмоциональности, гуманистического темперамента, безоглядной страстности в страдании и утверждении идеала русского искусства. Я думаю, что если когда-нибудь будет организована выставка «Латинская Америка — Россия», мы найдем на такой экспозиции много точек соприкосновения в характере художественного мышления: сплав страсти и интеллекта. Не потому ли Достоевский столько значит для современной латиноамериканской литературы, которая спорит с Камю и Сартром, с идеей «смыслоутраты» бытия (термин С. И. Великовского), но преклоняется перед страданием над идеалом всеобщей жизни Достоевского?
Не буду обольщаться, я знаю, что у нас есть не только поклонники латиноамериканского романа, есть и те, кому он чужд. Но каждый раз, когда я слышу, что кому-то не нравится Гарсиа Маркес, его «Сто лет одиночества», я поражаюсь и, признаться, встаю в тупик. Я думаю, дело здесь, с одной стороны, просто в непривычности, «экзотичности» материала (ведь и русская романистика XIX века была экзотикой за пределами России), а с другой стороны, в эстетической слепоте или глухоте. Но все-таки главным, глубинным основанием того, что наш читатель, читатель мировой приняли «Сто лет одиночества» как свою книгу, является, на мой взгляд, ощущение глубокой гуманистичности, глубокой близости исканий латиноамериканцев нашим, всеобщим заботам.
Связь с древом народной жизни, силы сцепления, скрепления, противостояния отчуждению человека всегда преобладали в русской литературе, были главными в ней. Не разрушить это древо — не в том ли пафос, например, «Прощания с Матёрой», или «Буранного полустанка», или произведений Василия Шукшина? И не в том ли пафос романа «Сто лет одиночества», главная идея которого, как ее сформулировал сам писатель, — это идея солидарности, единения, противостоящая отчуждению и одиночеству человека.
Литературы, о которых мы говорим сегодня, представляют различные общественные системы. С одной стороны (если выделить социалистическую Кубу) — общество, находящееся в революционном кризисе, который, очевидно, далек от угасания; с другой — опыт реального социализма. И тем не менее безусловна общая ориентация (я имею в виду главную линию развития большой латиноамериканской литературы), ориентация на социалистический идеал, на идеал не «усеченного» человека и народа. Это-то и сближает наши литературы, и это-то разводит их с важнейшими направлениями западной литературы XX века.
Пути большого искусства, центральной линии гуманистической традиции, ее географические маршруты очень неожиданны. Кто думал, что центром духовного развития в XIX веке станет Россия? А кто думал, что в XX веке латиноамериканский роман достойно подхватит, казалось, иссякавшую в западной литературе гуманистическую традицию и поднимет ее на новый уровень?
Что же прибавил латиноамериканский роман к мировой традиции? Ответить на этот вопрос, наверное, означает понять причины интереса к нему среди наших писателей и критиков. Очевидно, что ответом отчасти и будет вся наша дискуссия. Я укажу на моменты, которые мне представляются важными для понимания этого.
Мы сейчас часто обращаемся к понятию «глобальные проблемы современности». Это проблема войны и мира, существования или гибели человечества, проблемы экологии, демографическая проблема, проблемы новых источников энергии, выхода в космическое пространство и т. д. Так вот, наше глобальное время требует от искусства особого разговора. Именно об этом сказал однажды Айтматов, поясняя свой роман «Буранный полустанок»: литература в наше время должна мыслить глобально. Именно в этом суть. Мысль очень важная для советской литературы, которая, как я понимаю, на определенном этапе утратила свойственный ей размах мышления. Помнится, еще в середине 70-х годов Евгений Сидоров, открывая дискуссию по вопросам развития советской литературы, очень точно заметил, что главное, чего не хватает нашей прозе, так это большого художественно-философского синтеза прожитого, и указал в качестве ориентира на «Сто лет одиночества». Мысль точная, верная и соответствующая поискам самой литературы. Ведь именно в 70—80-х годах, как мне кажется, она начала обретать новое качество, ту художественно-философскую полноту, которой ей одно время столь недоставало. И в этом смысле налицо и возможность влияния латиноамериканского романа, и возможность для типологически близкого развития.
Но что значит для литературы мыслить глобально? Это в первую очередь специфическое понимание и художественное истолкование категории времени. Это продемонстрировал латиноамериканский роман, который показал, что наше время — время альтернативное, «вершинное», что это та вышка, с которой по-новому, с новых мировоззренческих позиций открывается весь пейзаж истории человечества. Вот это-то специфическое ощущение времени, мне кажется, становится свойственным для исканий советской литературы. Хотя Макондо, Буранный полустанок и Матёра находятся далеко друг от друга, они — в одном общем мире, который становится все теснее. Выход на большую проблематику, в «большое время» мировой культуры, сопряжение своего опыта с опытом других — вот что, как мне думается, происходит в «Буранном полустанке» и что столь необходимо нашей литературе со всем ее специфическим историческим опытом литературы реального социализма.
Есть и другие аспекты «глобальности» современной литературы, которые находят выражение в поисках новых позиций в обзоре жизни и истории. Мне приходилось говорить о позиции «космизма», к которой приходят разные литературы разными путями. Фолкнер создавал свой «космос», изобретая Йокнопатофу; Роа Бастос пришел к идее «космовидения»; вспомним о «космизме» взгляда Айтматова в «Буранном полустанке», о «космизме» обзора истории в «Ста годах одиночества».
Есть и другая сторона этого вопроса — ориентация литературы на такие формы, которые позволяют концентрированное, философское осмысление времени. В нашей критике можно услышать голоса: а зачем фантастика, притча, зачем миф, а зачем «парабола»? Но ведь так можно спросить, например, зачем метафора? Или, если пойти дальше, зачем вообще художественность? Как литература может иначе философствовать, если не языком метафоры, условной формы, в том числе и с помощью мифометафоры? Как-то уж очень просто иногда понимают у нас искусство реализма. В поучение приводят, например, Толстого, а как мы можем истолковать «Воскресение» без мифометафоры «воскресения»? Или зададимся вопросом, были или не были реалистами Гоголь и Салтыков-Щедрин? Или не было Булгакова, «Мастера и Маргариту» которого, как клялся Гарсиа Маркес, он прочитал только после того, как закончил «Сто лет одиночества»?
Конечно же, нет для искусства универсальной «отмычки», однако конкретный опыт развития нашей многонациональной литературы 70—80-х годов говорит о стремлении ее — здесь-то и возможно говорить о типологических параллелях с латиноамериканской литературой, — так сказать, реабилитировать роль вымысла, фантазии, условных форм, и не ради игры, а ради больших целей — проникновения в смысл современного бытия.
Арутюнов и Белая — критики, занимающиеся вопросами советской многонациональной литературы, — в выступлении на дискуссии в «Вопросах литературы» сделали наблюдения, важные для обобщения типологии развития романной формы в латиноамериканской литературе и в современной советской прозе, естественно, с плацдарма, который им близок. Писалось как о тенденции современной прозы о ее стремлении к отражению не только социальных аспектов народной жизни, но и к бытийному размаху, к охвату бытия человека, рода в целом, во всех его ипостасях, к пониманию человека, взятого как родовое существо, народа, взятого как род. Видимо, такова объективная линия развития философствующего искусства литературы, которая, собственно, и является художественной философией бытия.
Арутюнов показал в своих работах новый характер прозы со стороны «качества повествования», художественной речи, отметив особую роль авторского начала. На материале латиноамериканского романа И. Тертерян ставила вопрос о «новом типе реалистического художественного повествования». Между наблюдениями двух исследователей прямые переклички. Это естественно, ибо мы наблюдаем сегодня изменения в качестве литературы, стремящейся к большому историческому синтезу. Именно в этом смысле, я думаю, интересен для наших писателей пример Гарсиа Маркеса, который, исходя из собственного писательского опыта, дал едва ли не классическую формулировку большого реализма. Прежде чем привести ее, поясню немного предысторию.
50-е годы в Колумбии, когда Гарсиа Маркес мучился над первыми своими романами, были временем кровопролитных гражданских войн, периодом виоленсии — насилия. Как и многие писатели левых убеждений, Гарсиа Маркес взялся за роман традиционного плана о виоленсии, но почувствовал глубокое разочарование в своей работе. Он хотел не просто воссоздать картину происходящего, но осмыслить сущность насилия, найти корни разъедающего общество отчуждения. Потому-то и родилась поэзия «Ста лет одиночества», потому-то и родилась фантастика как средство художественного философствования. А теперь я приведу формулировку Гарсиа Маркеса. Обобщая свой опыт, он сказал однажды, что «действительность не ограничивается ценой на помидоры», и добавил: «литература заключает «договор» не с отдельными аспектами, сторонами действительности, но со всей действительностью в целом». Думается, именно в этом направлении пролегает путь большого искусства.
Витаутас Кубилюс[95]
Я считаю, что опыт латиноамериканского романа неповторим, ибо неповторим тот литературный климат, в котором он возник. Стилистика французского сюрреализма, коллаж абстрактной живописи, язык головокружительных метафор современной испанской поэзии, монументальные структуры мексиканской настенной живописи, мифология инков и юнговская теория психологических архетипов и, конечно, образная пластика классического реализма стояли у колыбели романов Варгаса Льосы, Кортасара, Гарсиа Маркеса. Можно подражать этому безумному сплаву разношерстных элементов, свободному движению по историческому пространству, мифу как мотивировке действия (как в романе «Взгляды ужа» молодого литовского прозаика Т. С. Кондратаса), но его сущность, тайна его структуры недоступны для других.
В чем значение латиноамериканского романа — неповторимого — для советской литературы? В первую очередь, этот роман после долгого перерыва (после романтических баллад) возвращает литературу к национальной мифологии как источнику ее национальной самобытности и человеческой универсальности. Второе, этот роман больше всего соответствует преобладающему в настоящее время синхронному типу мышления, синхронному методу исследования. В нем повествуется не о том, что было однажды в конкретных исторических обстоятельствах, а о том, что повторяется из века в век как неизбежный закон человеческого существования, закон борьбы добра и зла. Латиноамериканский роман создает обобщающую модель, метафору, параболу действительности, и герои его часто являются прообразами вечных сил и элементов человеческой жизни (символизация власти в романе «Осень патриарха» Гарсиа Маркеса). При этом в латиноамериканском романе нет и следа абстрактного интеллектуализма, которым так часто страдают европейские романы подобного типа. Он бушует живыми страстями, горит пленяющей яркостью образов, смотрит в некую глубину, где нет предела, и от этого становится поэтически многозначным, как хорошее лирическое стихотворение. Третье — стихия разговорного языка, стилистика народного сказа, получившие в латиноамериканском романе резкость, бурливую энергию, фантастическую игривость крестьянина Юга и бурлесковую цветистость, вычурность барокко. Ведь во многих наших романах язык стал слишком сглаженным, полированным, чистым, отредактированным массой старательных редакторов по учебникам литературного языка. Необходимо развивать поэтику сказа, заново начатую в современной советской прозе Шукшиным.
Наши романы все еще страдают иллюстративностью. Задача рассказать то, что было, и рассказать в том же хронологическом порядке, часто предопределяет их структуру. Повествование ведется не по восходящим вертикалям, а скользит по горизонтальной плоскости. И герои наших романов чаще всего не ищут другого смысла существования, кроме того, что предлагает короткий отрезок исторического времени. Повествование поражает богатством наблюдений, яркими деталями, точным психологическим рисунком, но нередко в нем нет внутреннего света, который вспыхнул бы над фабулой и над характерами как отражение глубины человеческого существования и, может быть, как самый важный элемент повествовательной структуры. Наши романы строятся по строгой детерминистской схеме — то, что происходило раньше, становится причиной того, что происходит позже, хотя многие важные процессы, определяющие нашу жизнь, никак не поддаются психологической персонификации.
Экстенсивность повествования — главную беду наших романов — одним из первых преодолел Айтматов. В его прозе, созревшей в русле традиций русской реалистической эпики, соединяются старые национальные мифы с актуальнейшими вопросами повседневности, символы универсального значения с интенсивным поэтическим чувством. По своему духу проза Айтматова ближе всего к латиноамериканскому роману, конечно, только в типологическом плане, ибо никаких следов прямых литературных контактов я не вижу. В этом же смысле здесь можно упомянуть и последний роман Юозаса Балтушиса «Сказание о Юзасе», написанный как поэтическое прощание с тысячелетней аграрной культурой литовской деревни, культурой, которой суждено исчезнуть в водоворотах научно-технической революции. Отшельник-крестьянин Юзас, который своими руками строит на опушке леса дом и хлев, сам копает колодец, становится поэтическим мифом земледелия. В нем выражено первичное соприкосновение человека с землей, с водой, с деревом. И вместе с тем время действия романа протекает в рамках исторического времени. Эпическое повествование, восприняв далекие отголоски стилистики мифов, строится по строгой симметрии поэтической баллады.
Поиск нового пути в развитии романа необходим. Латиноамериканский роман предлагает один из вариантов такого пути. Этот вариант надо принять как импульс к самостоятельному путешествию.
Отар Чиладзе[96]
Я постараюсь по возможности полно ответить на все поставленные журналом вопросы и, главное, быть искренним, не утаить ни знаний, ни незнания по тем вопросам, для выяснения которых проводится столь серьезное мероприятие.
Начну с того, что вопросы почему-то настроили меня на лад полемический, точнее, у меня самого возникли тысячи новых вопросов. Но каким бы странным это ни показалось, возможно, именно благодаря этим вопросам мне удастся высказать свои мысли, поскольку прежде не представлялось случая раз и навсегда сформулировать определенный взгляд на латиноамериканский роман. Более того, вообще латиноамериканский роман для меня лично не столь уж волнующее явление, естественно, за небольшим исключением, точнее, за исключением Гарсиа Маркеса, творчество которого, по моему глубокому убеждению, вообще и обусловило понятие «новый латиноамериканский роман» как особое, особенное, значительное литературное явление. Существовал ведь латиноамериканский роман и до Гарсиа Маркеса, существовали писатели, имена которых сегодня пользуются всемирной известностью, но до появления романов Гарсиа Маркеса никому и в голову не приходило говорить о мировом значении литературы Латинской Америки и, что самое для нас главное, искать следы его влияния в творчестве ряда грузинских, армянских, украинских или прибалтийских писателей. Лично я ничего не имею против подобных влияний. Напротив, по моему мнению, развитие литературы вообще невозможно представить себе вне влияний. Кто испытывает влияние, тот влияет и сам. Возможно, в этом и заключена тайна вечности литературы: принимаю и отдаю! Но мне кажется, когда идет речь о подобных влияниях, нам следует быть особенно бережными и осторожными, сферы и грани влияний должны быть четко определены, а не просто избраны нами в подтверждение собственных неколебимых теорий и увлекательных соображений. Потому-то ваши вопросы вызвали у меня десятки новых вопросов и соображений.
Я не знаю, например, но очень хотел бы знать, что послужило основанием для утверждения о том, что новый латиноамериканский роман оказал воздействие на творчество ряда писателей Грузии, Армении, Украины, Прибалтики. Кто конкретно эти писатели? Почему искания латиноамериканского романа оказались близкими именно им? А в чем «повинны» писатели других республик? Не преувеличиваем ли мы значение латиноамериканского романа и не хромаем ли, к примеру, в знании и оценке армянской литературы? Отмечается ли «совпадение интересов» лишь в советской и латиноамериканской литературах или это обычное, точнее, закономерное явление для всех литератур? Короче, вопросов много.
Вот вы спрашиваете, чем обусловлен интерес к латиноамериканскому роману в нашей стране. По моему глубокому убеждению, причина интереса к любой литературе всегда одна: хорошая книга! Мы, читатели, обращаемся именно туда, где рождается хорошая книга. Но тут же должен признаться, что во взлете латиноамериканской литературы, происшедшем в последнее время, огромная роль принадлежит эффекту неожиданности. Бомба взорвалась там, где никто не предполагал. Но взорвалась только там или «подобные взрывы» вообще характерны для нашей эпохи? В последнее двадцатилетие такие неожиданные «взрывы» — конечно, разной силы и значения — происходили именно на «отсталых» и «глухих» участках мировой литературы, что удивительно лишь на первый взгляд, а вообще Латинская Америка столь же неотделимая часть нашего мира, как и Франция, Англия, Япония... И она неразрывно связана с текущим мировым литературным процессом. И все же, говоря о латиноамериканском романе и сфере его влияния, мы не вправе забывать об эффекте неожиданности. Мне представляется редкостью писатель столь большого таланта, как Гарсиа Маркес, но, если бы он был представителем более престижной литературы, скажем американской, английской, французской, русской или хотя бы испанской, возможно, его появление было бы менее неожиданным и потому — менее эффектным. Но так или иначе, Гарсиа Маркес по-настоящему крупный талант и поистине способен придать величие и бессмертие родной литературе. Хотя в данном случае нас, наверное, должно больше интересовать, какое именно влияние оказывает латиноамериканский роман на ряд писателей уже перечисленных республик.
Выше я задался вопросом, почему речь идет о писателях именно этих республик. А сейчас добавлю: не произошли ли в этих республиках подобные же «взрывы»? И не появились ли и в них такие же значительные книги, которые своей неожиданностью сами по себе создали иллюзию сходства как у некоторых критиков, так и у не подготовленных к этому читателей? Нашумевшие в последние годы произведения если и сходны чем-то между собою, то именно своей эффектностью. Определенные совпадения, одинаковый подход к предметам и явлениям — совершенно недостаточное основание для того, чтобы говорить о взаимовлиянии двух литератур. Подобные «влияния» в первую очередь обусловливаются самой эпохой, и сегодня, возможно, более чем когда-либо.
Страны и народы никогда не были столь близки друг к другу, не только в географическом, но и в духовном и психологическом плане. Выстрел в Буэнос-Айресе через час становится слышным в Тбилиси. Правда, литература уже не раз подтверждала, что люди везде одинаковы, что, несмотря на различия цвета кожи и мировоззрения, они одинаково плачут, одинаково смеются, одинаково любят и изменяют, но научно-техническая революция еще более подчеркнула (хотя совершенно и не предполагала этого) сходство и одинаковость души и разума человека. Говоря поэтически, сейчас у людей общие даже сны. И если человек видит во сне именно то, что тревожит и волнует его наяву, то нет ничего удивительного в том, что одинаковые сны видят перуанец и эстонец, люксембуржец и чуваш... Утрата веры, страх перед будущим, ожидание атомной катастрофы порой определяют мышление, взгляды, особенности восприятия и переживания. Отсюда берут начало и истоки, сходные процессы в литературах разных народов, сходные устремления, даже сходные маршруты в историю или мифологию. Откровения Иоанна — «факт», давно известный человечеству, но учащение, почти узаконение апокалипсических видений в сегодняшней литературе — следствие вновь и вновь напряженной, готовой к взрыву эпохи, а не личных особенностей или профессионального метода того или иного писателя. Сходство факторов, стимулов обусловливает отдельные совпадения, как с точки зрения формы, так и содержания, в творчестве глубоко отличных друг от друга писателей.
В моем первом романе (1972) море отступает назад, оставляет без себя порабощенную и вставшую на бесчеловечный путь страну. Во втором романе Гарсиа Маркеса (1975) диктатор также порабощенной и вставшей на бесчеловечный путь страны продает море. Критик, погнавшийся за литературными совпадениями, корнями и происхождением, увидит в них более, нежели литературные совпадения, но разве это дает право кому-нибудь, и в первую очередь мне, встать и заявить: Гарсиа Маркес писал свой роман под моим влиянием?! Конечно же, нет. Не думаю также, что латиноамериканский роман, и в частности романы Гарсиа Маркеса, может столь мгновенно начать оказывать влияние на вышеперечисленный «ряд писателей» хотя бы потому, что они создают свои произведения одновременно с колумбийским прозаиком. Если мы говорим о подлинных влияниях, то необходимо определенное время для того, чтобы впитать, сделать своим то, что тебя затронуло, произвело в тебе сдвиг, настроило на создание сходного. («Анна Каренина», по-моему, на сегодняшнюю литературу влияет больше, чем на современную ей.) Ведь в отличие от подражания влияние оставляет след в душе! А для этого нужно время.
Если исключить необходимый для восприятия плотью и кровью фактор времени или в угоду нашему настроению поторопить это время, то вместо благородного, обогащающего влияния мы получим обыкновенное, ничего не дающее подражательство или хуже того — плагиат. Вообще, мне кажется, столь поспешные влияния могут выявиться главным образом у таких писателей, которые перестали писать на родном языке или ради идеи, проблемы, обстоятельств или обыкновенной человеческой корысти легко создают свои произведения на нескольких языках. Родной же язык, наряду со всеми иными благами, — непроходимая грань между твоим и чужим миром; проникшее через нее новое явление, прежде чем окажет воздействие на твой разум и душу, сначала должно профильтроваться в недрах родного языка, укротиться, точнее, приручиться им, чтобы сделаться более понятным и, как результат, более приемлемым или совершенно неприемлемым для тебя. У кого есть определенное представление об армянской литературе, армянской гимнографии, агиографии или фольклоре, тот никогда не допустит сближения Матевосяна и Кортасара или Матевосяна и Гарсиа Маркеса, тем более Матевосяна и Фолкнера. Быть армянским Гарсиа Маркесом или даже армянским Фолкнером, мне думается, — это «комплимент», недостойный Матевосяна, поскольку Гарсиа Маркес интересен лишь колумбийский, а Фолкнер — лишь американский. Матевосян же мог родиться только и только в армянской действительности. Ведь он прямой наследник, кровный внук Ованеса Туманяна и поэтому закономерное продолжение армянской, по своей природе и позиции глубоко европейской литературы.
И наконец, еще раз должен подчеркнуть, что латиноамериканский роман, конечно, по достоинству стал предметом пристального внимания и широкого обсуждения, но, отыскивая следы конкретного воздействия его на другие литературы, никогда не следует забывать, что хорошие книги вообще похожи друг на друга, и похожи прежде всего именно этим своим свойством, и здесь нет ничего удивительного или тревожного. Напротив — появление каждой новой хорошей книги должно рождать общее праздничное настроение, невзирая на то, где она написана, поскольку хорошая книга может быть написана везде, где развевается общечеловеческое знамя несгибаемости, вечности, упорства — струйка дыма из очага.
Микола Ильницкий[97]
Случилось так, что роман Василия Земляка «Лебединая стая», положивший начало так называемой «химерической» прозе в украинской литературе, я прочитал почти сразу после «Ста лет одиночества» и был поражен сходством некоторых очень важных стилевых признаков в обоих романах, в частности концептуальной функцией элементов фольклорной фантастики.
Мне казалось, что здесь не могло обойтись без прямого влияния, и я как-то спросил об этом самого автора «Лебединой стаи». Земляк сказал, что он сам прочитал «Сто лет одиночества» с огромным интересом... после того, как его роман был уже написан. Этот эпизод вспомнился, когда я познакомился с интервью Гарсиа Маркеса вашему журналу. Еще раз напомню, как он ответил на вопрос, читал ли «Мастера и Маргариту»: «Клянусь родной матерью, что я прочитал эту книгу после того, как написал «Сто лет одиночества», и хотел бы, чтобы мне поверили».
Нет никаких оснований не верить как одному, так и другому писателю. Если во всем искать только непосредственное влияние, пришлось бы и повесть Айтматова «Белый пароход» выводить из латиноамериканской прозы, хотя она была напечатана тогда, когда о Гарсиа Маркесе, Кортасаре, Карпентьере мы вообще мало знали...
Видимо, обращение к мифологизму и притчевой условности имело более глубокие внутренние причины: каждая национальная литература приходила к этой тенденции своим путем. Проблема эта сложная и серьезная, я хочу обратить внимание только на некоторые ее аспекты. Увлечение «фольклорностью» началось у нас тогда, когда критика громко спорила о влиянии НТР на все стороны жизни, на психологию человека, на литературу и искусство. С этим влиянием связывали перестройку мышления, в том числе и художественного: после того как на Луне побывал человек или аппараты, созданные им, о ней, луне, поэтам нельзя уже писать, как раньше, — тень лунохода должна незримо сопутствовать фантазии поэта...
НТР, технический прогресс — это то, что создает сегодняшний день, создает научное мышление, лишенное всяческих предрассудков и суеверий. Но не мало ли этого человеку? Может ли это быть достаточной опорой для всего его существа, для полноты жизни? Не кроется ли здесь опасность морального и эмоционального оскудения личности? Литература такую опасность почуяла, ощутила ее быстрее, чем литературная критика и социология. Тяготение к притчевости, мифологизму, фольклоризму вообще было реакцией на издержки принесенного научно-технической революцией рационализма.
Здесь важно подчеркнуть следующие моменты. Прежде всего, фольклорно-мифологическое начало наиболее явственно и в своей «чистой» форме проявилось в тех литературах, где в сознании читателей «сохранились» следы мифологической памяти. Миф в повестях Айтматова «Белый пароход» и «Пегий пес, бегущий краем моря», Юрия Рытхэу «Киты уплывают в море», в романе Ювана Шесталова «Женитьба кевонгов» совсем иного свойства, чем в романе «Лебединая стая», повести Владимира Дрозда «Ирий», романе О. Чиладзе «И всякий, кто встретится со мной...». Здесь мифологическое начало предстает в опосредованной форме как сознательный прием, иносказание. И уж во всяком случае, если его ищут в таких произведениях, как «Прощание с Матерой» Распутина, видя в затоплении острова своеобразную модель нового всемирного потопа, то это уже отдаленная художественная трансформация мифа, его интеллектуальное переосмысление, приводящее нас к той грани, на которой в каждом образе как в капле воды отражается на миг Вселенная. Если искать точки соприкосновения в высшей сфере художественной концептуальности, можно ставить в один ряд такие непохожие между собой произведения, как «Старик и море» Хемингуэя, «Прощание с Матёрой», «Пегий пес, бегущий краем моря»...
Литература прибегает к фольклорному мифу, поскольку в нем сохранился целостный взгляд на мир, на самую основу человеческого бытия. Четверо людей в лодке в «Пегом псе...» олицетворяют собой всю нашу планету и человечество. Именно поэтому такую общечеловеческую сущность приобретает нравственный аспект повести Айтматова: каждый шаг вперед человечество вынуждено покупать ценою колоссальных усилий, герои — взрослые — жертвуют собой, чтобы выжил мальчик, чтобы сохранилась жизнь на земле, чтобы продолжался род людской.
Миф пробуждает историческую память к защите от посягательств рационального мышления, усиливает связь времен, непрерывность национальной и общечеловеческой традиции. Конечно, в развитии латиноамериканской литературы «магический реализм» имел свои социально-исторические предпосылки: прежде всего, он был порожден ростом национального самосознания народов, особенностями формирования латиноамериканской культурной общности.
Если говорить о непосредственном влиянии латиноамериканского романа на прозу многонациональной советской литературы последнего десятилетия, то фактов такого влияния будет немного. Если и можно найти явные переклички, то они касаются второстепенных фактов.
Однако можно с уверенностью сказать, что латиноамериканская проза стимулировала те стилевые течения, в которых наиболее полно проявилось «фольклорное» начало — грузинский исторический, украинский «химерический» роман, — усилила притчевые элементы в русской «деревенской» прозе. Более того, она углубила интерес к традициям фольклоризма в собственной национальной культуре и литературе. Ведь фактом является то, что «химерический» роман Александра Ильченко «Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица», написанный во второй половине 50-х годов, стоял в то время особняком в украинской литературе, невзирая на несомненные художественные достоинства. Сегодня вспомнили не только об этом романе, но и о фантастической прозе Олексы Стороженко, писателя XIX века, об украинских истоках «Вечеров на хуторе близ Диканьки» Гоголя. И появился целый ряд произведений, в которых так или иначе смеховой элемент выступает в качестве концептуального начала: вслед за «Лебединой стаей» вышли «Ирий» Владимира Дрозда, «Львиное сердце» Павло Загребельного, «Оглянись из осени» Владимира Яворивского, «Муж взаймы» Евгена Гуцало.
Каждая из названных книг написана по своим принципам художественного обобщения. Но, отмечая неповторимое, мы все-таки ищем общее в национальной литературе, в общесоюзном литературном процессе, в мировом литературном движении, ищем типологическую общность. Черты такой общности лежат, видимо, в тяготении к эпичности, если понимать под этим термином не жанровые признаки, а явление философского характера — отношение к миру, к действительности, при котором ощущается неразрывное единство, нерасторжимая связь индивидуального сознания личности с коллективным сознанием народа, с его духовным опытом в исторической, социальной, нравственной, эстетической сферах.
В мифе, притче, сказке этот опыт предстает в уплотненном, скристаллизованном виде. Символы, фольклорные формулы многомерны и многоплановы, они имеют философский характер. Поэтому они могут придать емкость художественному произведению, построенному на мифе. Однако становится все более заметным, что в мифологизме кроется и опасность: миф, символ сам по себе — это застывшая, окаменевшая формула, поэтому он раскрывает свои возможности художественного обобщения при «противостоянии» с конкретноисторическим жизненным материалом. Если в миф или притчу не вливается живая кровь современности, живые страсти времени, он превращается в декоративные висячие сады Семирамиды.
Может быть, писатели ощущают возможность такой опасности. Во всяком случае, в романе «Буранный полустанок» линия легенды внутренним, философским мотивом соприкасается, взаимодействует с линией научной фантастики, а в романе Гарсиа Маркеса «История одной смерти, о которой знали заранее» социально-психологическое художественное исследование сочетается с явными элементами репортажа. Обнаруживается также тенденция к снижению высокого мифа, его «превращению» в гротеск как изнанку пафоса.
Да, неповторимое и общее налицо. Неповторимое — как неповторимы судьбы народов, общее — как единство мирового литературного и исторического процесса, как общность судеб человечества в нашу сложную эпоху.
Лев Аннинский[98]
Уважаемые хозяева, я на вашей территории впервые... в прямом и переносном смысле. Конечно, кое-какие тексты я читал, однако отдаю себе отчет в том, что галактика латиноамериканской культуры доходит до меня в несколько «снятом» виде. Я полностью иллюстрирую собой тот эпизод, о котором рассказывал в вашей редакции однажды Дм. Урнов.
Он увидел «Осень патриарха» в руках одного нашего читателя и решил выяснить впечатления. «Нравится?» — «Еще бы!» — «А что нравится?» После паузы читатель осторожно ответил: «Философия и мастерство». Неспецифический ответ читателя дал Урнову повод поиронизировать над нашей беспросветной провинциальностью: кроме Наташи Ростовой в вальсе, ничего не помним...
А ведь и у нас, грешных, есть оправдание! Попадись «Война и мир» в руки среднему колумбийскому интеллигенту, вряд ли на наш вопрос о том, что именно ему там нравится, скажет он намного больше, чем про «философию и мастерство». Вряд ли он вспомнит портянки Платона Каратаева. Так для меня, русского читателя, портянки Платона Каратаева — то же самое, что для того колумбийца — перкалевые простыни, на которых возносится Ремедиос! То, что для него родная, живая, конкретная реальность, то для меня — миф. И наоборот. Я думаю: русская реальность XX века до них, латиноамериканцев, докатилась дальним эхом, отражением отражений. Они получили ее «из рук поэтов». Как и мы сегодня «из рук поэтов» получаем их нелегкий опыт. Мы взаимодействуем с результатом результатов. Подумайте, какое «влияние» на нас может оказать это межзвездное поветрие? Одно из двух: либо некий общий гипнотизирующий и возбудительный слух, некий беспредметный соблазн — дескать, там, в «карибском человечестве», та-а-ак здорово пишут, как нам и не снилось; либо нечто слишком предметное: набор приемов, красок и словес, которые можно немедленно схватить на вооружение.
Первое прекрасно. Но малоощутимо. Второе ощутимо. Но опасно. Опасно летать через ступени, опасно схватывать на ходу то, что дают сбоку. Надо решать свои проблемы. Разумеется, культура непредсказуема, и внешнее влияние может оказаться живительным... как был живителен, скажем, Лафонтен для Крылова. Но ведь не Лафонтен — источник того, чем стал Крылов для нас. Да, здесь возможен эффект спуского крючка, но не нужно путать перекличку стратегических духовных задач или совпадение фаз развития с тем поветрием, которое врывается через литературные окна и заставляет поворачивать голову и делать не то и не так, как ты хотел пять минут назад.
Так в совпадении культурно-исторических фаз России и сегодняшней Латинской Америки я как раз и сомневаюсь. Л. Осповат на одной из встреч охарактеризовал феномен латиноамериканского романа тремя чертами. Во-первых, это обращение к фольклору и мифологии, соединенное с новейшей утонченностью письма. Во-вторых, склонность ставить «последние», «предвечные» вопросы бытия. И в-третьих, «бескомпромиссная антибуржуазность»... Начну с третьего. По части бескомпромиссной антибуржуазности мы, русские, в свой час поставили немало рекордов, настоящей буржуазности, пожалуй, так и не попробовав, школы буржуазного хозяйствования, по словам Ленина, так и не пройдя. То же у нас и с компромиссами: бескомпромиссно хорошо умирать, но жизнь полна компромиссов. Со всем этим весьма связаны и те самые «предвечные» проблемы, о которых с полным основанием вспоминал Осповат. Это больное место наше; нам бы научиться еще и будничные вопросы вовремя решать. А то мы вместо того, чтобы под ноги себе смотреть, сразу в вечность прыгаем — старая русская гимнастика. При этом нашем размахе нет ничего более опасного и провокационного, чем нынешний головокружительный пролет над нами латиноамериканского духа. Ну а что касается фольклорных и мифологических элементов, обыгрываемых в наисовременнейшем литературном контексте, то тут уж нам совсем легко «не отстать». Тут уж речь не о перспективах и не о возможных тенденциях, а прямо-таки о моде момента.
Я ведь с Осповатом не спорю. Напротив, я чувствую глубоко понятную и родственную мне тревогу в его подходе к вопросу. И не только у него. В этом смысле поразительны материалы прошлого «круглого стола», проведенного журналом «Латинская Америка» и посвященного мировому резонансу латиноамериканской прозы. Собираются ведущие специалисты... и что же? Вслед за Осповатом, поднявшим вопрос о пересмотре латиноамериканцами отношения к мифу, берет слово А. Зверев и говорит о терроризме мифа, В. Ерофеев — о демоническом соблазне, А. Кофман — о магическом маньеризме, В. Земсков — о том, что личность в мифологических конструкциях расточается во пра х... И это все — из уст знатоков европейской и латиноамериканской культуры, которые, казалось бы, должны «горой стоять» за объект своего интереса! Нет, во всем этом не уловишь и тени сомнения в том, что латиноамериканское слово звучит, и по праву звучит, сегодня на весь мир. Тревога — от другого. Литературоведы, работающие в ситуации современной русской культуры, чувствуют опасность моды на «латиноамериканизм», которая вдувается к нам этими ветрами.
Я все понимаю. По отношению к латиноамериканским текстам я как читатель ощущаю то, о чем точнее всех, думается, сказал в той же дискуссии Эпштейн: я ощущаю шок от их безудержной природности. Это не значит, что «они не правы», а «я прав», отнюдь! И это не противоречит тому, что я читаю их с величайшим интересом, а временами с наслаждением. Но, читая их, я остаюсь — и хочу оставаться — таким, каким создала меня тысячелетняя русская культурная традиция, называйте ее аскетической, антиязыческой, кенотической — какой угодно.
Почему же нас, однако, так притягивает латиноамериканская проза? Что в нас так тянется к ней? Что в нас она компенсирует, какой наш изъян эстетически восполняет?
Поражает нас прежде всего какая-то голиафовская удесятеренностъ мировосприятия. Неслыханные масштабы чувств. Безмерная степень давления на читателя. «Телеграфным столбом по нервам». Чувство меры, воспитанное в нас Тургеневым, содрогается, когда у Гарсиа Маркеса стреляют в человека до тех пор, пока его труп не становится насквозь свинцовым... А знаете, что именно нас так гипнотизирует в этой сверхмерности? Мы ее где-то и в себе чувствуем. Только она у нас загнана глубоко внутрь. Правда, во времена нигилистов она вырывалась, гуляла на воле. «Удесятеренность» — словечко, которое я беру у русских критиков той поры. «Телеграфным столбом по нервам» — помните, кто сказал? Горький. О молодом Маяковском. Гарсиа Маркес пробуждает в нас страсти, дремлющие в исторической памяти.
Нас завораживает природность латиноамериканской прозы, ее раблезианская решительность — откровение человека, совлекающего с себя покровы. Стыдливая наша классика, знавшая то, что Пастернак назвал тайной обнажения, не выдержала бы. Современный писатель — выдерживает. Евгений Евтушенко в романе «Ягодные места» с упоением и артистизмом описывает раздевающуюся девушку — сокровенное обнажено, почти вывернуто любопытствующим взглядом писателя. Так всходят семена, брошенные в нашу прозу Гарсиа Маркесом, — это он нас раскрепостил, расколдовал, развязал нам руки! Ну, допустим, роман Евтушенко — это проза поэта, это достаточно простодушный пример нашего отклика на «мировые поветрия». Вот пример похитрее: роман «Альтист Данилов» сидящего здесь рядом со мной Владимира Орлова. Прямое соединение чуда и реальности. Магия непосредственного вторжения бесов в нашу бытовую жизнь. Разумеется, напрямую Орлов идет от Булгакова, от Гоголя, от Гофмана, я повторяю, это случай непростой. Но осмелели мы — от «Ста лет одиночества»...
В. Орлов[99]
Латиноамериканские писатели мне лично ничего не дали...
В. Земсков
Возможно, кто-то из писателей мог бы сказать и другое.
Л. Аннинский
Прекрасные реплики. Я, разумеется, думаю, что Евтушенко и без Гарсиа Маркеса попробовал бы написать нечто подобное тому, что написал: имея в звездном небе летающих космонавтов, а на грешной земле — Центральный дом литераторов, вполне логично попытаться совместить все это разом в одной художественной конструкции. Только вот до латиноамериканцев названия для такой конструкции в русской литературе не было. А теперь есть: космовоззрение. И мы имеем роман, в котором крестьянская девушка раздевается в сибирских пампасах, а космонавт, пролетая над Домом литераторов, как бы слышит дискуссию поэтов. И все это не эклектика, это — новое слово мировой прозы... да у нас кессонная болезнь будет от таких ныряний в мировую прозу! Хотя, не спорю, ныряем мы в нее исключительно по собственной вольной волюшке.
Уйдем на минуту из пределов русской прозы, ибо за ее пределами нас ждут более убедительные сюжеты. Конечно, Айтматов и без латиноамериканского романа написал бы свой «Буранный полустанок», О. Чиладзе — свой парафразис мифа об аргонавтах, а Грант Матевосян — «Жилу земли». Крупные и самобытные дарования, исходящие из глубоко почувствованной национальной задачи, поддаются не «влияниям», а только собственной логике — но здесь действительно больше глубинной общности. Грузинские прозаики берут общечеловеческий миф (античный либо «плутовской»), накладывают На грузинский фольклор и прошивают актуальнейшими мотивами... казалось бы, «латиноамериканизация» явная, а ведь нет! Гарсиа Маркес укрепил их в этом, «освятил» их путь, но ступили они на этот путь раньше, чем прочли его. Тут уж скорее Томас Манн помог, «Иосиф и его братья», вышедшие на русском языке в 1970 году — как раз тогда, когда грузинская проза в силу внутренних причин стала разворачиваться от «тепловатого гуманизма» 60-х годов к мифологическим парафразисам.
Или, допустим, иронические вариации на темы «Калевипоэга», исполненные эстонским писателем Энном Ветемаа в конце 70-х...
Скажите, Вера Николаевна, «травестизация эпоса», о которой вы пишете в своей книге «Новый латиноамериканский роман», — это термин общепринятый?
В. Кутейщикова
Более или менее.
Л. Аннинский
Стало быть, «Воспоминания Калевипоэга» — это настоящая травестизация эпоса и вполне подходят под латиноамериканскую схему, но написаны отнюдь не под латиноамериканским влиянием, которое у эстонцев как-то не прослеживается...
В. Земсков
Это неизвестно.
Л. Аннинский
Я этот вопрос не изучал специально, но говорю по общим читательским впечатлениям: проза прибалтийских республик менее восприимчива к этим влияниям, нежели проза Закавказья и Средней Азии. Так что говорить тут нужно скорее не о том, что мы берем у них, а о том, что с их помощью мы проясняем в самих себе. Есть смысл сравнивать не системы письма (системы письма коренятся в национальной почве) — есть смысл задуматься о другом: о совпадении, расхождении или соприкосновении фундаментальных духовных задач.
Если латиноамериканский роман действительно выстроен на преодолении европоцентризма и на переосмыслении того фундаментального гуманно-индивидуалистического принципа, который лежит в основе новой, ренессансной европейской культуры, — так для нашей, русской культуры аналогичная задача актуальна уже второе столетие. Если они набрались духу переосмыслить все это по-своему, то и мы, глядя на них, можем поднабраться духу... но — своего духу, чтобы решить такую же задачу, но — так, как это подсказывает нам наш опыт. Русская классика выломилась когда-то из благотворного, но и узковатого «европейского стандарта» (скачок от Тургенева к Достоевскому и Толстому). Мы историей обречены преодолевать этот «стандарт». Не игнорировать, не отбрасывать, а именно брать, осваивать и — по мере сил — пытаться преодолеть. Это — уникальная ситуация русской культуры, обретающей себя на грани Запада и Востока. Но мы преодолеваем этот неизбежный для нас духовный «стандарт» не так, как латиноамериканцы, — иначе.
Или возьмем то магическое воздействие, которое оказывает на нас сам факт «соединения несоединимого» в латиноамериканской прозе. Русский читатель вряд ли и распознает, где там какое: где испанское, где ацтекское, где креольское; в лучшем случае он разделит «постфлоберовское» и «допотопное». Но сам факт смешения стихий и начал он почувствует мгновенно, ибо на русскую душу этот факт производит огромное воздействие. Почему? Потому что мы сами — плод бесконечных и драматических смешений и скрещений. Как-то поэт и философ Валентин Сидоров, человек, весьма преданный русской культуре вообще и «русской теме» в частности, в ответ на мое предложение определить самую суть «русскости» сказал: «Русское — это то, что здесь смешалось». Не буду подключать сюда нашу «всеотзывчивость», хотя и просится, — напомню другое: относительно недавнюю эпоху русской революции, эпоху, когда новая культура выстраивалась на фантастическом перемешивании и соединении ранее несоединимых миров, вернее, обломков миров, взорвавшихся в революцию. Все прежние органические структуры перемешались, и в этом «хаосе», на этом пепле произросла совершенно новая реальность, которую нам сегодня и предстоит художественно осваивать. Разумеется, и «классический Флобер» находит отклик в наших «перемешанных» душах, но когда созерцаем мы дымящуюся магму «Ста лет одиночества», когда у Роа Бастоса осознаем мы, что просветитель масс и темный диктатор-насильник совмещаются в одной, жуткой, восславляемой народом фигуре Верховного, — право, тут есть на что откликнуться душе русского человека... только вот свои проблемы все равно придется решать самим.
Рискну назвать главный пункт, в котором, как я чувствую, латиноамериканцы острее всего воздействуют на наше сознание. Ощущение «начала времен». Есть в латиноамериканской прозе как бы двойной свет, когда все происходящее, мотивируясь ясной логикой текущих событий с включением даже сиюминутной «публицистики», вместе с тем происходит еще и как бы «с нуля», в онтологическом сверхнапряжении, словно Ева только что съела яблоко, и Адам еще дает имена вещам, и с этого момента надо записывать новую Библию. Это поразительное ощущение, и оно го, я думаю, сильнее всего приковывает нас к латиноамериканцам. Ощущение первоначальных ценностей... не «последние» вопросы и не «предвечные» проблемы, как говорил Осповат, а скорее все-таки вот этот бытийный фундамент. Последние вопросы, верно, — это по нашей части, а тут — первые, тут — первоначальная жизненная праматерия, и тут — латиноамериканцы. Это то, чем обладают они и чем хотим овладеть мы, чего мы жаждем и ищем. Где это взять? Напрокат можно взять... литературную стилистику. Заразиться можно — решимостью и верой. Но решать — самим.
Опять-таки за пределами русского «ареала» можно найти ситуации, более родственные латиноамериканцам. Вот проза Матевосяна. Тут как раз удивительно прочное ощущение первоначальных, исходных ценностей. Первоначало жизни — природность, если угодно, — просвечивает сквозь современную речь прозаика. Так ведь армянская почва! Камень! Камень, на котором еще видны следы ковчега, а Торгон и Арменак подают руки праотцу Ною! Все так «близко»: земля пахнет водой потопа. У нас, у русских, — как «далеко», все! «Слово о полку Игореве» на современный русский переводить надо. Дали, бездны, не разглядишь, что именно переплелось и перемешалось. А тут — близко: «вот на этом камне начиналось...». Матевосян пишет теперешних пастухов, у которых в поселке междугородный телефон, а на пастбище транзистор, — но он одновременно пишет о них как бы Библию, Книгу судеб, Родословную Человечества. Есть ли тут стилистическое воздействие латиноамериканцев? Сомневаюсь... впрочем, если есть, то столько же, сколько —североамериканцев. Матевосян, возможно, числит Кортасара и Гарсиа Маркеса в числе своих предтеч, но называет и Фолкнера, и Шервуда Андерсона, да и Толстого с Шолоховым. То есть дело не в литературном воздействии, а в перекличке духовных задач.
А все же недаром самые сильные мифологи у нас — в Закавказье и Средней Азии. Русские прозаики, работающие на ветрах, что веют с юга и востока, прохвачены ими, они вставляют в современные повести и романы «мифы и легенды» русской старины, пускают тень Игоря Святославича «из-за холмов», «распредмечивают» фрески и иконы. Не бог весть какая древность, но — «на уровне мировых стандартов»! Я все это читаю, жую, проглатываю, говорю «спасибо», а потом возвращаюсь к реальности, потому что мне все-таки интересна не эстетика вековой давности и не «как сватали сто лет назад», а что происходит с русским крестьянином сегодня. Что болит, про то и говорю.
Нас зовут искать новые образные пути, космомифологические и прочие, а я скажу, что мы старыми путями ходить разучились. Нас хотят в спутнике вокруг шарика покрутить, чтоб мы разом и на итальянском пляже, и в сибирской бане понежились, а нам бы, я думаю, нормальные реальные маршруты не забыть. Как пьяные: земли не чувствуем. Эйфория духа... туман.
Витаутас Кубилюс говорит, что мы должны быть благодарны латиноамериканцам: они-де помогли нам преодолеть традиции дурного жизнеописательства. Раньше, мол, мы только и умели, что рассказывать «то, что было», а теперь вон как летаем! Не знаю. По-моему, мы умели хорошо рассказывать не то, «что было», а то, «чего не было», и летать собираемся, не оттолкнувшись как следует от земли. Не рискую говорить о литовцах, но проблема русской прозы состоит сегодня не в строительстве мифов, не в глобальном охвате и не в синтезе и обобщении реальности, а в том, чтобы эту самую реальность научиться писать как реальность. А «обобщенный взгляд» у меня и так, простите, в печенки впечатан. У меня от «глобальности» и «всемирности» звон в ушах с самого младенчества. Я сквозь мифы никак к реальности не продерусь, я уже и реальность как миф воспринимаю. По части обобщений мы сроду мастера, и по части глобальности тоже, мы из космоса все видим и слышим, вплоть до чтения стихов в секции поэтов Дома литераторов, а вот элементарную реальность при этом — знаем ли?
Лучшие русские писатели последних десятилетий — не мифологи. Шукшин — не мифолог, он реалист, он буквально наткнулся, напоролся на новую реальность, он о нового человека ударился — открыл его на ощупь, открыл и в самом себе. Юрий Трифонов — не мифолог, он реалист, он танком тяжелым проехался по недавним мифам. Вы скажете: а Белов? а Распутин? а вся русская лирическая повесть 60-х годов, проникнутая легендарностью в «русском духе»? А Белов, отвечу я, после «Привычного дела» мало что сказал о новой реальности, его ведь неспроста в старину, от «Канунов» в «Лад» потянуло — не потому, что он такой уж исторический писатель, он писатель современнейший, и реалист замечательный, и боль его — теперешняя, а вот ускользает от него новая реальность, «проваливается», и, ловя ее истоки, ускользает и он в прошлое, где она для него все же ощутима. И Распутин для меня остается, конечно же, не мифологом Матёры, которая «мстит» нам за свой «потревоженный дух», а реалистом, открывшим драму солдатки, которая покончила с собой в 1945 году от вещей весьма реальных. И русская лирическая повесть, расцвет которой приходится на вторую половину 60-х годов, возникла от внутренней беды и боли, обойдясь, замечу кстати, совсем без латиноамериканского опыта, ибо в 1966 году, когда в качестве «опорного мифа» явился в нашу прозу реальнейший Иван Африканович Дрынов и олицетворил — в пику иллюстративной описательности! — «вечно русское начало», Гарсиа Маркес не издал еще «Сто лет одиночества» даже по-испански. Я говорю это не затем, чтобы доказывать нашу самобытность. Надеюсь, я не страдаю комплексом неполноценности такого рода. Я говорю о другом: о том, как я чувствую кардинальную задачу теперешней русской прозы. Нам надо понять, освоить, описать совершенно новую реальность. Она — новая, она — сложная, она — ни на что не похожая. Она сама себя как следует не знает. Нашими перьями она пытается себя описать, ощупать, освоить. «Космовоззрение» тут не поможет. Мифология тоже.
Вот появляется в русской прозе новое направление. Наивнейшее и простодушное. Оно само себя называет «московской школой», «поколением сорокалетних» и т.д., вызывая усмешки бывалых литературоведов. Оно пытается, освободившись от морока мифов и от тумана глобальных обобщений, просто описывать эмпирическую реальность. Хотят быть наблюдателями, честными наблюдателями. Задача «просто» не решается: новый человек, создавшийся на этом куске земли в результате всех потрясений и хитросплетений «XX века», — это человек совершенно новый, он — как айсберг: макушка на рациональной поверхности, а все остальное — в глубине. Что с ним делать? Можно, конечно, с этой макушки «стартовать» в мифологические дали и в глобальные выси, можно с нее заглядывать и в символические «природные глубины». А можно попробовать описать будни современного среднего гражданина без глобальных орбит и демонических вмешательств.
Вот и пробуют наивные русские прозаики это делать. А лучшие русские критики (Игорь Дедков, например) с полным блеском и с полным успехом над их наивностью иронизируют. А тут еще ветры с юга и востока. И великолепные мировые сквозняки. Того и гляди — снесет. Красота! С нашего двора да прямо в космос.
Мировой литературный контекст есть мировой контекст, никто никуда от него не денется. Но не нужно заботиться о нем специально. Это само должно получаться. А заботиться нужно лишь об одном: как бы свое дело сделать. Мировым же влияниям — прежде всего — противостоять. А уж потом — соотноситься. Быть собой, а уж потом смотреть, преуспели или не преуспели мы в мировом масштабе.
Алесь Адамович[100]
Я ехал сюда не по праву человека, знающего латиноамериканскую литературу больше, чем ее знает простой читатель. Просто у меня был еще некоторый плюс, как у белоруса: напомню, что именно мы первыми напечатали в журнале «Неман» перевод «Осени патриарха».
У меня, как у человека, действительно не очень начитанного в этом плане, всегда возникает соблазн отыскать в загадке латиноамериканской литературы какой-то элементарный ключик, который позволил бы всю эту сложность понять. Здесь Арутюнов вспомнил Мону Лизу, улыбка которой столько столетий волнует умы. Я же недавно прочел в одной польской газете очень простую разгадку улыбки Моны Лизы: всмотритесь в это лицо, и увидите, что женщина ребенка в себе носит. И если всмотреться, да, действительно, похоже, а может быть, этот ребенок и есть в будущем Леонардо да Винчи?..
Я согласен с Аннинским, что соблазн латиноамериканской литературы очень сильный и ему поддаются и наши национальные литературы. Но одновременно тезис Аннинского, что надо всматриваться в человека, которого создали мы, смотреть глаза в глаза, не отвлекаясь и не поднимаясь слишком высоко, — может быть, это и не самый верный путь, потому что, когда нефть ищут, все-таки высокую вышку воздвигают и с высоты в глубь земли проникают.
Я считаю, что не обязательно ходить теми путями, которыми ходят все в мировой литературе, но какого чувствовать свое право пойти туда необходимо, иначе возникает «комплекс кормы», который великолепно воспроизвел Кортасар в «Выигрышах», когда все, все можно, все хорошо, но только на корму не ходите. И вот тогда среди героев бог знает что происходит. Так вот и с нашей литературой часто такое происходило: все можно, а вот на корму не ходите — там беда начинается.
Иногда те ценности, которыми обладают народы, ими самими ценятся меньше, чем другими, и даже, может быть, другим нужнее, чем им самим. Где леса Амазонки, где Бразилия? А каждый, зная, что эти леса, эти «легкие планеты» выжигают, вырубают, живёт как бы в предчувствии удушья. Хватает всем и своих дымов, но тот тревожит особенно.
Побывав в Индии, вы уедете с благодарным чувством к великому народу, который все еще хранит, сохраняет в центре «задымленной» Азии огромный исторический оазис гуманизма, воистину народного. Страна занимает десятое место в мире по промышленному развитию, но наследие многовекового колониализма и демографическая ситуация держат страну на грани полуголода. В Калькутте из десяти миллионов населения несколько миллионов спать ложатся голодными, встают (с асфальтового «ложа», ибо спят на улицах), не зная, где добудут и добудут ли хлеб насущный. А между тем, насколько мне известно, преступность там намного ниже, чем в других крупных городах мира. Представьте эту ситуацию в другом городе, в другой стране, в другой среде. Вот что такое индусы — с их мироощущением, традициями, национальным характером.
Конечно, тем более заслуживают такие люди, чтобы быть хотя бы сытыми-одетыми. Но сколько соблазна вырубить, выжечь и этот оазис — планетарный оазис народного гуманизма, обещая, как обещал Мао другому, столь же великому народу: «Три года борьбы, напряженного труда и — тысяча лет благоденствия!» Сегодня в Китае официально говорят: «благоденствие» не приблизилось к задерганному народу, а отдалилось, зато как иссушена была душа почти миллиарда людей, а на планете заметно поубавилось человеколюбия. Потому-то так дорог сегодня этот великий оазис народного гуманизма — Индия, который смягчает и выравнивает климат не в одной лишь Азии, но и на всей планете.
Вот таким, планетарного значения оазисом, уже литературным, видится мне и латиноамериканская проза. Свежестью этого оазиса сегодня дышит вся мировая литература.
Конечно, латиноамериканская действительность и литература — явления величайшей сложности, во многом не распознанные нами. Мы, издали, склонны замечать лишь отдельные грани, стороны и тут же их абсолютизируем. Нам кажется, что это-то и есть главное: мифологизация, притчевость и т. п. Труднее постигается удивительный синтез в этой литературе самых глубоких корней человечества и самых высоких вершин его. Старины и новизны. Мифа и НТР. В старых книгах писали: и времени больше не будет! Карпентьер, Фуэнтес, Рульфо, Астуриас, Кортасар, Гарсиа Маркес и другие латиноамериканцы удивительно просто растолковали, что значит «времени больше не будет». У них все времена сошлись воедино, в одну точку сущего, настоящего. Все, что было, что есть и даже что будет, что может быть, — все это сдвинуто, сведено воедино, происходит как бы одновременно.
Читая их, мы вдруг поняли, что это вовсе не особенность только латиноамериканского литературного мышления. Что это и в нас живет, что это наше, современное ощущение самих себя. Что это самосознание человека, человечества конца второго тысячелетия. Живем мы в мире, когда все может исчезнуть в одно мгновение. Из этого понимания, ощущения и возникает, очевидно, такое обострение памяти о прошлом и такое обостренное чувство длящегося мгновения. Каждое мгновение — как средоточие всего, что было, есть и что когда-либо может быть. Но что может и исчезнуть. Навсегда.
Да, удивительное стало происходить с миром, с людьми, когда они поняли, как все хрупко на этой планете, вся их цивилизация. Все стало так дорого — все, что может быть потеряно. Каждый народ, каждая литература взялись вытаскивать все, все выволакивать на высокое, на видное место: а у меня еще и это есть, было, есть, и еще вот это — смотрите, какие богатства! И все это обречено, погибнет?
И вчера бывало, когда свое выставляли на общее обозрение: духовные богатства, историю, победы духа (и оружия тоже!), но чаще всего — чтобы объяснить собственные претензии на главенство среди других. А иногда и свое право на господство над другими. И сейчас такое прорывается, но лишь по инерции, по недомыслию, по глупости людской. Потому что все больше осознается (и должно осознаваться!), что нынешний поворот всех к своему прошлому, к своим богатствам, корням, истокам должен диктоваться более высокими, возвышенными, более гуманными чувствами, мотивами: вот как богаты мы, мы — русские, мы — киргизы, мы — украинцы, белорусы, армяне, мы — англичане, бразильцы, колумбийцы, китайцы, индусы и т. д. и т. п. Вот что у нас есть, было, что может быть завтра! Так разве мы, каждый порознь и все вместе, разве не достойны мы жить дальше на этой планете, творить нашу национальную и нашу общечеловеческую историю?
Я не хочу сказать, что у латиноамериканцев это чувство проявляется ярче, нежели у других. Скорее наоборот: у нас и у европейцев эти чувства и мотивы даже сильнее, чем у латиноамериканцев. Нищета, засилье янки, генеральские путчи и диктатуры все еще для них, для латиноамериканцев, на первом плане. А уже потом — общая угроза атомного уничтожения.
Еще один парадокс нашего времени. Самые мощные и вооружившиеся страны сегодня и самые уязвимые. Когда-то было не так: больший промышленный, технический потенциал гарантировал большую защищенность от удара извне. Сегодня это именно и притягивает удар, от которого ни защиты, ни спасения. Надо быть слишком ослепленным жадностью или классовой ненавистью, чтобы, как это делают на Западе, еще больше наращивать как раз ту «массу» (вооружений, бомб), которая удар притягивает!
Но если это так, тогда вполне закономерно и ничуть не удивительно, что в странах, наиболее сильных в военном и промышленном отношении, литература будет с наибольшей силой, страстью, пафосом жить именно этими тревогами и идеями: антимилитаризма, борьбы за спасение человека и человечества. Сильные никогда не были особенно склонны к призывам «не убий!». Но ситуация снова-таки парадоксально изменилась. Самые сильные сегодня — наиболее вероятные жертвы всеистребительного удара. И не будет странно, если именно их литературы (американская, европейские), если сознающие свою ответственность писатели открыто и резко станут на позицию «не убий!». Не убий человека, чтобы не убить человечество! Не планируй «малые» войны, дабы не спланировать всеобщее истребление рода человеческого!
Именно таким странам больше, чем, например, самим индусам, нужен, необходим их, индусов, традиционный гуманизм. И больше, чем самим латиноамериканцам, нужна их ненависть к диктаторам и тиранам, которые терзают Латинскую Америку, но великим странам грозят куда большей бедой (а через них и всей планете), — бедой, помноженной на их атомную мощь.
Вот почему, кстати сказать, так горды и мы, белорусы, что перевели, что ввели в наш обиход «Осень патриарха».
И еще: к вопросу о том, как литературам нашим обходиться с собственной историей.
Как важны история, их прошлое для латиноамериканских писателей — мы знаем. Нам тут есть чему поучиться. Но и здесь у нас, у стран, которые не могут не жить прежде всего идеями и тревогами атомного века, свои особенности. И свои проблемы, сложности. Соблазны свои, от которых следует наконец уходить. Пока не поздно.
На Седьмом съезде писателей СССР я зачитал письмо, полученное мною от одной читательницы. Оно навело меня на мысль: а неплохо бы, чтобы каждая литература писала о том, что исторические обиды нередко были взаимные. Надо помнить не только о том, что ваших предков обижали, но что и они творили несправедливые войны и пр., и пр. Подобным образом уже развивалась история — история классовых обществ. В политической литературе образец оценки национальной истории дал нам В. И. Ленин. Так не пришла ли пора, чтобы и художественные литературы всех стран активнее содействовали тому, чтобы над «черным» счетом взаимных обид и претензий засиял другой, «светлый», благодарный свет взаимопомощи и взаимопонимания? Но для этого нужен трезвый взгляд на всеобщую историю. Если «твой» Чингисхан, или Тамерлан, или кто-либо помоложе, посвежее (исторически) убивал или душил соседние и дальние народы, помни и про это, а не только про то, как те ближние и дальние приходили на твои земли, возглавляемые своими «великими» кровопийцами. Помни про это и не верь, что «твои» чингисханы лучше, нежели чужие. Только потому, что они «твои». Вот такие книги, хотя бы по одной, подарила бы каждая литература сама себе. И своему читателю.
Сегодня жизненно важно, чтобы ни историческое прошлое, ни современные проблемы отдельных народов никто не мог бы использовать корыстно, против общих интересов. Мир, как никогда, неделим. Одна для всех угроза, опасность — навсегда исчезнуть. Вместе со своим прошлым и будущим. Так что и этой роскоши (сомнительной) люди сегодня лишены: считать себя всегда и перед всеми правыми и только других виноватыми. Во всем, что когда-либо делали. Или делают сейчас.
Леса на Амазонке — величайшие в мире по величайшей из рек — нужны самим бразильцам. Но без них и всему человечеству дышать будет труднее. Гуманистическое мироощущение почти сотен миллионов индусов — достояние, ценность их родины, но также и всей Азии, всего человечества. Весь климат нравственный на планете, уровень взаимопонимания людского зависят от величайшего из массивов человеколюбивой жизненной философии.
Мне приходилось в Индии разговаривать с молодыми интеллигентами. Конечно, рискованно судить со стороны о проблемах и трудностях чужой страны: не твой народ голодает, страдает от колониальных пережитков и экономической отсталости (как говорится: чужую беду руками разведу!). Но со стороны кое-что и виднее, ну хотя бы то будущее, в которое устремляется молодое нетерпение индийца, с которым мы разговаривали в делийском аэропорту. По человеческому обыкновению — не ценить то, чем истинно богат, — наш собеседник совсем не склонен был разделять наш восторг, удивление перед незлобивостью, независтливостью, терпеливостью его соотечественников. Со всем этим молодой человек готов хоть сегодня расстаться. Это, дескать, «тормозит». Ну расстанутся, а что взамен? Хлеба, риса, бананов на всех прибавится? Убийств — это точно, прибавится. И кто может поручиться, что не хлынет в образовавшийся внезапно духовный вакуум, который за несколько лет не заполнишь чем-то другим, равноценно-гуманистическим, что не вломится в душу народа уже известная миру хунвейбиновская стихия жестокости, злобы, разрушения всего и вся?! Ведь написал, почти пророчески, еще в 1923 году мудрый китаец, автор «Записок о кошачьем городе» Лао Шэ: «Ты видел, как режут преподавателей? Удивляться нечему — это результат воспитания... Прогресс человечества идет очень медленно, а регресс — мгновенно: стоит утратить гуманность — и ты снова дикарь».
От такого внезапного «прогресса», случись он в великой стране Индии, насколько «суше», «континентальнее» и опаснее для всех сделался бы весь нравственный климат на планете людей.
Вот как видится издали то — в каждом народе, в каждой культуре, — что особенно ценно, нужно всем, для всех: издали иногда ценится больше как раз то, что сами люди той страны рассматривают как путы на своих ногах, «тормоз развития».
Но уже появилась и эта точка отсчета — глобальная, с высоты (или дали) всечеловеческих интересов.
Если с этой высоты и дали смотреть не на леса, а на литературу Латинской Америки, и здесь кое-что особенно близким покажется. И важным особенно, нужным всем.
Латиноамериканский континент — своеобразный Ноев ковчег, где вынужденно, в результате долгого, насильственного совместного «плавания», сживались и скрещивались, казалось, самые далекие культуры, языки, расы и т. п. Насилие, жестокость, корысть были здесь «господом-богом», стирающим лики целых народов и рисующим новые и по-иному. Такая история у «страны будущего», как называл Латинскую Америку Гегель.
Литература помнит это, вспоминает с болью, с гневом. Тем более что все еще не закончился, все еще продолжается разгул, пиршество жесточайших и бесплоднейших диктатур. Но зато и опыт какой — для всех, ради всех на земле! А потому и литература какая! Только у Макиавелли был под руками столь обильный и разнообразный, разноликий материал — калейдоскопическая вакханалия борьбы за власть в карликовых государствах средневековой Италии. И написал он книгу, странную, с нашей точки зрения, которой могут пользоваться и самые великие гуманисты, и самые жестокие тираны.
Такой же материал, столь же внешне изменчивый и одновременно постоянный по сути, «подарила» история латиноамериканским писателям: бесконечную галерею тиранов, «патриархов», непрестанный культ диктатур, насилия, жестокости. Революции время от времени выжигают их, как клопов. Но проходит время, и они снова ползут. А начиная с 20-х годов нашего века их выжигает и литература тоже. Притом действие это не столь уж слабое, как можно предположить: смеха боятся даже те, кто уже ко всему безразличен. Чилийский Пиночет от слов колумбийца Гарсиа Маркеса, пожалуй, вздрагивает чаще и сильнее, чем от резолюций ООН.
«Осень патриарха» Гарсиа Маркеса, «Тиран Бандерас» испанца Р. М. дель Валье Инклана, «Сеньор Президент» Астуриаса, «Великий Бурундун Бурунда умер» Хорхе Саламеа, «Я, Верховный» Роа Бастоса, «Превратности метода» Карпентьера — еще один ряд, тоже рожденный латиноамериканской действительностью.
Латиноамериканская литература имеет возможность наблюдать изнутри проблему тирании, человека-тирана и человека-раба, показать тот миф, который рождает и тирана, и толпу, создающую себе тирана. Для латиноамериканцев это важно и в чисто политическом, и непосредственно в житейском смысле. Литература латиноамериканская копит и опыт антитиранический, который нужен не одной Латинской Америке. И может быть, даже не ей в первую очередь. Для человечества это важно уже в более глобальном смысле, так как латиноамериканские тираны еще не обладают атомной бомбой, не могут замахнуться на весь мир.
Столь же важен для всех, необходим опыт обращения с мифами, которым располагают латиноамериканские писатели. Они умеют вырвать миф из рук реакции, разоблачая современное мифотворчество, служащее порабощению сознания масс. Как это делают Гарсиа Маркес, Фуэнтес. Или же, наоборот, используя народно-мифологическое мышление в борьбе с фашистско-тиранической властью.
Европа, прошедшая через фашизм, вступившая в эпоху НТР, обнаружила, столкнулась с одной вещью, которую не может не учитывать литература.
Что такое современная НТР? Полоса в истории человечества, когда все люди, которые когда-либо будоражили воображение, обрели техническую возможность воплотиться. Почти все, о чем фантазировали Леонардо да Винчи, Жюль Верн, Циолковский, захватывает в свое русло, засасывает и овеществляет стремительный поток, конвейер современного технического прогресса.
Это относительно идей физического, математического, биологического, химического и т. п. профиля.
Ну а гуманитарные? С ними что происходит в наш век научно-технической революции и все еще грозящих миру тираний?
Их засасывает тот же поток, захватывает тот же конвейер, как никогда прежде. И тут уж думай-прикидывай — не только физик или биолог, но и писатель, публицист, философ: как и для чего (или против чего) используют твои слова, блестящие парадоксы, удивительные формулы?
«Вперед через могилы!» — написал старик Гёте, опечаленный тем, что одногодков, сподвижников забирает, уносит неумолимое время, смерть. И не думал, не гадал, что слова эти подхватят другие немцы, рвущиеся к власти над миром, придадут им другой смысл, устремившись «вперед через могилы» (целых народов и «расовых единиц»).
Я специально не привожу здесь «блестящие» парадоксы Ницше — после 30—40-х годов они блестят металлически, как ножи, как штыки эсэсовцев, которыми те вспарывали животы «неарийцам». Этот «лирик» не разбрасывал особенно много колюще-режущих предметов, хотя считал, что всего лишь вспарывает брюхо «устаревшим» понятиям доброты, сострадания и т. п.
Мы нарочно говорим о не причастных к бесчеловечной философии ни чувством, ни умыслом. Но и здесь видим, как опасно в наше время заострились против человека слова, фразы, афоризмы, когда-то звучавшие во имя, а не против человека. И как опасно они заостряются, когда некто вещает самоуверенно: «Добро должно быть с кулаками» и т. п.
Нет, не одним физикам, но и лирикам следует хорошенько подумать перед тем, как они решаются отпустить, послать в наш опасный мир свои идеи, открытия, формулы. Ибо еще неизвестно, по чьим формулам — физиков или лириков — взорвана будет планета Земля.
Литература латиноамериканцев тем и сильна, тем и дорога, нужна людям во всем мире, что она поднялась из бездны, из ада диктаторской лжи, тиранических мифов и несет в себе великолепный иммунитет против любых слов, мифов, формул, самых совратительных, но которые используют и могут использовать в своих целях все эти «патриархи», «благодетели», «спасители».
Потому го эта литература обретает для нас особое значение, что она поднимает и такие проблемы, которые для европейцев не менее серьезны, чем для латиноамериканцев.
Возьмем ту революционность, которая подчас выходит в крайне левые, порой экстремистские движения. Мы, люди, прошедшие через свою революцию, прошедшие через свои этапы всякого насилия, справедливого и несправедливого, ценим их революционный непримиримый пафос. Но наша литература не может подобные вещи сегодня повторять.
Читал я в одной из работ, что литература будущего будет литературой не столько человековедения, сколько человечествоведения. Мне кажется, что мы уже приближаемся к этому состоянию. Первую дорожку проложила, на мой взгляд, научно-фантастическая литература. Латиноамериканская литература интересна тоже в плане человечествоведения. Недавно я поспорил с одним человеком, который мне вдруг стал доказывать, что Распутин пишет хорошо народ, массу, а где у него отдельные характеры? Конечно, я с ним не согласился — у Распутина великолепно написаны большие характеры. Мы говорим, что латиноамериканская литература — это мифы. Но мифы — это типы, это характеры, возьмите античную мифологию. А где такие запоминающиеся яркие характеры в латиноамериканской литературе? Я вдруг подумал, сведя эти две точки зрения — одну, совершенно несправедливую в отношении Распутина, и вторую, видимо справедливую по отношению к латиноамериканскому роману, — что это не просто недостаток такой литературы, а ее новое достоинство, которое нами, быть может, еще не очень осознано. Мне кажется, что латиноамериканцы особенно чувствуют себя человечеством, сообществом людей. В конце концов, разве Достоевский, который болел за все человечество и всегда мыслил глобально, не создавал и такую литературу? И не удивительно, что именно сегодня столь пристальное внимание у всех к Достоевскому, а у латиноамериканцев — особенно.
Русская литература была достаточно суровой. И это была высшая любовь к человеку, когда она как в зеркале показывала, какие в нем достоинства и какие пороки. Сейчас литература тоже хочет быть таким зеркалом, где бы мы, но уже как человечество, видели; вот этой дорогой пойдешь — туда придешь, той дорогой пойдешь — никуда не придешь. Именно это качество у латиноамериканцев очень сильно, и тем велико и интересно, что совершенно не отрывает эту литературу от почвы, от конкретики, от мельчайших явлений национальной жизни, но взлетает с помощью мифа в сферу, где все человечество.
Именно у латиноамериканцев прошлое, настоящее и современное вдруг сошлись в одну точку. Это можно воспринять и просто как литературный прием, как интересное художественное открытие. Здесь Аннинский правильно говорил, что мы можем увлекаться этим как чисто эстетическим открытием. Но за этим, мне кажется, стоит нечто большее, что мы можем смело брать у латиноамериканцев, только сознавая, в какое мы время живем.
В. Земсков
Но как писатель вы допускаете возможность какого-то одновременного зарождения явлений, которые приведут разные литературы друг к другу?
А. Адамович
Иначе и быть не может. Но я хочу сказать, что, в конце концов, если создана такая литература, в которой есть Гарсиа Маркес, можно смело утверждать, что уже ничто не способно сделать эту литературу в наших глазах менее значительной.
Юрий Покальчук[101]
Мне предоставлена возможность взглянуть на обсуждаемую сегодня проблему одновременно с двух, так сказать, сторон: и как латиноамериканисту — исследователю и переводчику, и как украинскому писателю. Аналогичную нашему разговору тему мне пришлось затронуть, выступая в Гаване на встрече с писателями Латинской Америки в 1980 году. Надо сказать, что вопрос этот вызвал очень большой интерес. Я попытался тогда провести своего рода условную параллель между многонациональной советской литературой и литературой стран Латинской Америки. И говорить, пожалуй, сейчас стоит не о прямом влиянии или взаимовлиянии литератур (несомненно, что в той или иной степени оно есть), а о типологии развития литератур, о некоторых сходных их чертах, представляющих интерес при рассмотрении развития всей мировой литературы XX века.
Литературы народов СССР имеют общую идейно-политическую основу, исторически их развитие шло параллельно, тем не менее каждая отличается своеобразием и своей культурной традицией. Страны Латинской Америки по своему культурному развитию весьма различны. При всем том несомненна общность их культурных истоков, испанская (и португальская — в Бразилии) литературная традиция, сходность исторического развития и, наконец, а может, и прежде всего, общий для большинства стран язык. Все это и дает возможность, говоря о литературах стран Латинской Америки, объединить их термином «латиноамериканская литература». Такой взгляд позволяет увидеть и некоторые, хотя и весьма общие, сходные моменты в направленности художественных поисков советской многонациональной и латиноамериканской литератур.
Выход современной латиноамериканской прозы на мировую арену, рождение феномена «нового романа» имеет глубокие обоснования, и об этом здесь уже многое сказано. Это и культурный синкретизм, и колоссальный разрыв со старыми литературными традициями (имею в виду Европу), и потребность использовать, причем в убыстренном темпе, опыт всей мировой литературы, своеобразные традиции фольклора.
Исходя из этого, позволю себе высказать такое, быть может, спорное мнение: более интересные новые явления дает сегодня именно литература нерусских народов СССР. Несомненно, в русской советской литературе много замечательных мастеров слова: Распутин, Бондарев, Белов, Астафьев, Шукшин, Тендряков и др. И все же, когда появляются «Белый пароход», «Буранный полустанок» или «Дата Туташхиа», мы говорим о «явлении современной мировой прозы».
Попытаюсь объяснить, почему это так. В дореволюционной России развитие литературы происходило прежде всего в метрополии. Литературы народов, входящих в Российскую империю, развивались в целом очень слабо, хотя и имели достаточно глубокие культурные традиции. После революции в национальных литературах СССР идет процесс ускоренного развития. Особенно интересен он в младописьменных литературах, которые должны были сделать огромный скачок к современности, перепрыгнув через тот путь, который постепенно проходила русская литература. Не аналогично ли в чем-то развитие советских национальных литератур развитию латиноамериканской литературы?
А в то же время русская литература оставалась еще в плену своей могучей литературной традиции, и потому произведения прекрасных писателей, о которых я говорил выше, — это все-таки в большей или меньшей степени, хотя и на новом витке, продолжение той же традиции. Есть поиски в создании человеческого характера, высоко ставится проблема духовного самопознания человека и многие другие вопросы, но вот появляется «Дата Туташхиа», и мы понимаем, что это феномен.
Однако я должен отметить, что появление интереснейших произведений в национальных советских литературах, несомненно, обусловлено и тем, что, развивая свои традиции, они впитали огромный опыт и достижения русской литературы, посредством русского языка усваивая и достижения мировой культуры. И здесь хотелось бы провести небольшое сопоставление «Буранного полустанка» со «Ста годами одиночества».
Любой роман, имеющий в основе фольклорное начало, силен по-настоящему именно тогда, когда представляет собой в целом одну развернутую метафору, предлагающую читателю увидеть жизнь в более обобщенном, хотя и своеобразном воплощении.
Хочу коснуться «космичности» романа Айтматова, которая каким-то образом и позволяет проводить параллель с романом Гарсиа Маркеса. На эту космичность я позволил бы себе посмотреть прежде всего со стороны манкурта, которому на череп надели колпак, или обруч, лишающий его памяти о прошлом — я бы сказал, родовой памяти.
Л. Аннинский
А между прочим, вначале Айтматов хотел дать название роману «Обруч»...
Ю. Покальчук
Мне очень интересно об этом узнать, ибо это подтверждает мое предположение. От линии манкурта провожу параллель с железными дорогами, опоясывающими землю, — в романе постоянно звучит рефрен о поездах, идущих с запада на восток и с востока на запад и дальше, до тех коле которыми искусственные спутники Земли опоясывают ее. И эти поезда, и эти спутники определенным образом лишают родовой памяти всю землю. Цивилизация, НТР движут прогресс, но и в чем-то лишают человека его родовой памяти. О моем прочтении романа, естественно, можно спорить. Но мне кажется, что при таком видении «космизм» романа Айтматова более отчетлив, хотя я не премину сказать, что идея сама по себе удивительно важная, однако не до конца осмыслена. Тем не менее именно ее постановка и сближает Айтматова с всеобщим «космическим» видением мира, которому угрожает быть уничтоженным.
Это то, что очень хорошо получилось у Гарсиа Маркеса, хотя современного «космизма», современной цивилизации у него нет, и это, пожалуй, довольно слабо получилось у Евтушенко в «Ягодных местах», при всем его желании увидеть землю из космоса.
Такое «космическое» сознание частично прослеживается и в романе Олеся Гончара «Твоя заря», хотя главный герой — летчик, дипломат, а это уже как бы предопределяет условие большего видения. Интересно звучит эта мысль и в романе украинского писателя А. Андрияшика «Сад без листопада».
В романе Амирэджиби «Дата Туташхиа» тоже есть всеобщий взгляд на мир, есть развернутые эпиграфы из древних грузинских преданий. Так что определенный парафраз с фольклором существует. И тем не менее я бы сказал, что если Айтматов смотрит на землю все-таки из космоса, то Амирэджиби как бы стоит на высокой горе и смотрит на мир с нее. Он видит очень и очень много, но все же не всю землю в целом. Интересен эпилог романа: мальчишка-сын, не знающий своего отца, наученный его врагами, убивает его. Не параллель ли это не только с сюжетом легенды о манкурте, но и с идеей Айтматова об утрате родовой памяти человеком, теряющимся в лабиринтах истории?
Здесь довольно много говорилось о видении мира латиноамериканскими писателями сквозь призму народного сознания. Тем не менее очень сильна в латиноамериканской литературе урбанистическая линия — к сожалению, такие произведения в нашей стране не имеют столь большой популярности и такого влияния на мировой литературный процесс, как фольклорная линия литературы континента.
Однако литература о латиноамериканском городе очень интересна. Достаточно назвать Кортасара, Фуэнтеса, Варгаса Льосу. А как любопытен Амаду, который, пожалуй, уникален в использовании фольклорного видения на городском материале! Я уже писал в свое время о том, что латиноамериканская урбанистическая традиция непосредственно связана с фольклорной традицией, это, по существу, то же самое фольклорное видение мира, только превращенное. И здесь я опирался на творчество Гоголя, который использовал фольклорный материал в нескольких плоскостях, и это симптоматично. Первая линия — «Вечера на хуторе близ Диканьки» — «олитературивание» фольклора, перенесение мифа, сказки, легенды в литературную сферу, так сказать, литературная обработка фольклорных клише. Об этом сегодня говорили, называя романы Отара Чиладзе.
Следующая линия «Миргород», где уже «Вий» и «Страшная месть» прямого аналога в фольклоре не имеют: это произведения, созданные писательским воображением, синтезирующим народное мировосприятие. В латиноамериканской литературе пошел по этому направлению, пожалуй, Хуан Рульфо, написав роман «Педро Парамо», — Гарсиа Маркес откровенно признает, что учился именно у него.
Но ведь одновременно с «Вием» и «Страшной местью» Гоголь писал «Петербургские повести». Фольклорное видение, взятое из украинского народного творчества, перешедшее в писательское сознание, в способность синтезировать фольклорный материал и отразить внешний мир именно под таким углом, перешло и на сугубо городскую «петербургскую» прозу Гоголя. В том же «Невском проспекте», где нет никакой фантастики, в атмосфере всего описанного — та же фантастичность, заимствованная из украинского фольклора. Именно она и перешла впоследствии от Гоголя к Достоевскому в тот созданный им реальный, но по-фантастически страшный Петербург.
По такой же аналогии — совершенный урбанист Кортасар, в произведениях которого действие происходит по большей части в Париже или Буэнос-Айресе. Его остраненность, наличие которой также относят к чертам «магического реализма», позволяет видеть мир под тем же фольклорным латиноамериканским углом. Отсюда у него и фантастика реальности, в данном случае урбанистика с фантастическим привнесением в мировидение.
Здесь уже было сказано, и совершенно справедливо, что вся литература в конечном счете возникла из фольклора, приобретя со временем только письменное выражение. Более того, фольклорный материал издавна используется писателями, и произведения, построенные на фольклорной основе, в разных вариантах существуют в разных странах.
Поэтому вопрос сейчас стоит прежде всего о функции фольклора в современной литературе, о функции мифа. В лучших произведениях современных писателей Латинской Америки фольклор всегда носит характер функциональный. Причем имеется в виду не орнаментальная, дополнительная роль фольклора в художественном произведении, не включение его элементов, а использование фольклорного видения мира, народного мировосприятия в преломлении к проблемам современной жизни.
Хочу подчеркнуть еще очень важную для всей латиноамериканской литературы (да, пожалуй, и для мировой) тему времени. Мне кажется, что фраза из повести Кортасара «Преследователь», когда герой произведения джазист Джонни говорит вдруг, что играет не сейчас, что он уже играет завтра, в чем-то может отразить и общую направленность всей латиноамериканской литературной эстетики. Человек, догоняющий время, живущий в другой временной плоскости, — это же в чем-то сама Латинская Америка, догоняющая и спешащая обогнать в своем движении во времени Старый Свет. Отсюда частично и идет эта фантастичность, смешение временных плоскостей, одновременное видение сегодняшнего, вчерашнего и завтрашнего.
Совершенно удивительны, на мой взгляд, и оригинальны по использованию временных плоскостей романы Варгаса Льосы «Зеленый дом» и «Разговор в „Соборе”». В них писатель достигает эффекта одновременности действия разных линий произведения. Здесь огромную роль играет еще и композиция, вся архитектоника произведения. И это не случайно. Сложность композиции определенным образом отражает действительность, поданную в произведении, ее противоречия и т. д. Эта сложность не самодовлеюща, а природна, органична.
Несколько слов о развитии латиноамериканской литературы в сравнении с украинской. Здесь наблюдаются довольно неожиданные параллели. Как известно, латиноамериканский роман начал свое становление как роман о земле, роман эпический, рассказывающий больше о событиях, чем о личности героя, который всегда представлял собой персонификацию той или иной идеи. Развитие украинского романа в дореволюционный период, как, думаю, и во многих других республиках, происходило в том же направлении. Таков один из первых романов украинской классической литературы — «Разве ревут волы, когда ясли полны?» П. Мирного. Затем, как и в Латинской Америке, роман приходит к рассмотрению мира сквозь призму личности: рождается новый герой, представляющий собой интерес уже как индивидуальность с обобщенными чертами. Кстати, роман в США возник в силу исторического развития как роман с героем-одиночкой, и постепенно он идет по пути создания типологических образов, представляющих не только личность, но и идею, несомую ею.
Еще одна параллель, как мне кажется, дает основания утверждать, что в сходных исторических условиях, но независимо друг от друга рождаются в самых разных уголках земли порой удивительно похожие литературные явления.
Известный украинский писатель, умерший в 30-е годы, Василь Стефаник вошел в литературу как автор новелл — жестоких, предельно сжатых, описывающих по-фантастически страшную жизнь крестьян Прикарпатья. Манера Стефаника, его художническое мировоззрение удивительным образом во многом совпадают с писательской манерой и мировосприятием Хуана Рульфо, в рассказах которого отражена жизнь мексиканских крестьян, страшная, почти фантастическая в своей нищете и бесправии. Однако Рульфо после книги рассказов написал фантастическо-реальный роман, положивший начало новой латиноамериканской прозе. Стефаник умер, не написав такого произведения, но подобная параллель дает представление о том, что связь реалистической литературы в классическом понимании реализма и литературы реалистической с элементами фантастики очень тесна.
Сейчас на Украине тоже есть своего рода мода на «фольклорную» прозу. Хотя, как справедливо отметил Ильницкий, лучшее произведение этого направления — роман Земляка «Лебединая стая»— было напечатано задолго до модных веяний. Поиски в этом направлении продолжаются— мы видим их в произведениях В. Шевчука, В. Дрозда, Е. Гуцало, В. Яворивского, — поиски далеко не однозначные, с разным успехом, но тем не менее обещающие.
Я хотел бы сказать и о литературе прибалтийских республик, где также ведутся интересные поиски. В свое время появление на союзной арене произведений эстонцев Мати Унта или Энна Ветемаа, например его «Маленькие романы», удивило читателей своей необычностью. Сегодня многие говорят о своеобразном литовском романе братьев Диргела «Шалфейная гора». Так что идут разные поиски— результатом должна быть литература в высшем значении этого слова.
Владимир Орлов
Я шел сюда в большом смущении. Упрекал себя в легкомыслии: сгоряча согласился участвовать в этом разговоре, полагая, что его предмет мне известен. А когда прочитал материалы, опубликованные в вашем журнале, почувствовал полную некомпетентность в этом деле. Увы, неизвестен мне «океан» латиноамериканской литературы, или ее «галактика», или ее «горные системы» (многие сравнения в ходу); я знаком только с несколькими произведениями. С двумя романами Гарсиа Маркеса. С двумя романами Варгаса Льосы. И томом Кортасара. Для меня есть один великий роман, возможно и гениальный роман, и есть несколько произведений высокого класса. А вот об океане, о материке, где взрывом вулкана (опять же ходовое сравнение), подводного или наземного, оказался роман «Сто лет одиночества», я получил теперь некоторое представление из высказываний знающих людей, собравшихся здесь, а потому и не уверен, что мои слова или мое ощущение могут быть полезны в начатом разговоре. Но раз уж пришел и уселся за стол, скажу вот о чем.
Когда я читал материалы вашего журнала, у меня возникло не то чтобы чувство протеста, скорее чувство несогласия с наиболее решительными заявлениями, что латиноамериканская литература заскочила чрезвычайно далеко вперед, обогнав все прочие литературы и преподав этим прочим литературам и культурам урок. При этом шла речь об «усталости» прозы Старого Света, Северной Америки и т. д. Перечислялись открытия, сделанные прозой Латинской Америки последних десятилетий, «адреса» ее влияний. Слова об этом — более других — и вызвали мое несогласие.
Я читатель. Меня окружают книги. Они мне нужны. К ним я отношусь просто как человек, а не как литературовед, не как специалист, который занят изучением процесса во всей его временной последовательности. И для меня литература — вовсе не многодневная велогонка, в которой кто-то на каком-то из этапов должен получить желтую майку лидера, кто-то — приз и чья-то команда вот-вот первой ворвется на стадион. Для меня литература — единое целое, библиотека жизни. На одной полке у меня могут стоять Петроний и Гашек. Экземпляры этой библиотеки для меня— объекты общения с кем-то и с самим собой, средство понимания людей, средство самопознания, в них уроки разума и жизни, в них обретение надежды. Сегодня я протяну руку и возьму с полки Распутина, а завтра Монтеня. Этапов велогонки для меня в литературе нет.
Вот слышу об усталости европейской прозы, а я только что перечитал Томаса Манна, и для меня слова об «усталости», пусть и относящиеся к прозе последних лет, уже не важны. Манн оказывается для меня собеседником не менее интересным и необходимым, нежели, скажем, латиноамериканские прозаики. А потому мне и кажется, что «выдача» латиноамериканской прозе «желтой майки лидера» является делом отчасти искусственным и условным (выделяю опять же «Сто лет одиночества» — этот случай на самом деле особый).
Вызывают мое несогласие слова о некоей исключительности латиноамериканской прозы в процессе развития мировой культуры. Для меня, как для читателя и человека, современная японская проза, как, впрочем, и средневековая, возникшая на другой почве, в других условиях человеческого существования, в других культурных традициях, не менее интересна, чем латиноамериканская. То есть латиноамериканская проза для меня не одинока. Разные культуры при тех социальных совпадениях, которые возникают в разных странах мира, при том, что ли, настроении человечества, общем его состоянии, общей мифологии, возникшей и возникающей в конце второго тысячелетия, могут создавать произведения общечеловеческого уровня. Не одна лишь латиноамериканская литература.
Оказала ли на меня влияние латиноамериканская проза? Пожалуй, пока нет. Произвела впечатление. И впечатление сильное. Прежде всего, конечно, «Сто лет одиночества». И потом Варгас Льоса — «Капитан Панталеон и Рота добрых услуг» и «Тетушка Хулия и писака».
Когда я прочитал «Сто лет одиночества», среди прочих пришла мысль: «А ведь я видел нечто подобное». Мысль была странная, но вот пришла. Потом я вспомнил, что именно я видел. Видел фотографии зданий Мехико, Лимы, Боготы, в частности в монографии Е. Кириченко «Три века искусства Латинской Америки»[102]. Искусствоведами признано, что Латинская Америка уже дала человеческой культуре явление мирового порядка: это архитектура трех веков колониального периода. И живопись, и скульптура той поры подчинились регламенту испанской церкви и были провинциальными и посредственными. А архитектура пошла своим, вольным путем. На те три века истории приходится и высокое Возрождение, и классицизм. Однако архитектура Латинской Америки проскочила и высокое Возрождение, и классицизм — они ей оказались ненужными. Зато латиноамериканские зодчие любили готику, а потом в особенности барокко, то есть искусство взволнованное, неспокойное. Барокко они довели до крайности. При простоте планов церквей декор их фасадов удивляет буйством фантастических форм и линий. Тут и разные контрасты форм, и гиперболизация иных из них, и многокрасочность, и напряжение. Это романтическое барокко.
Конечно, мысль об «отражении» латиноамериканской архитектуры в романе Гарсиа Маркеса была личностной и частной, но мне она показалась существенной.
У меня своя «домашняя» терминология, которая, наверное, не соответствует многим ученым словам. И вот для меня латиноамериканская проза является продолжением и развитием романтического направления в литературе. А направление это существует тысячи лет. Оно жило в устной мифологии, жило и в литературе письменной, в «Золотом осле» Апулея в частности. Многие свойства латиноамериканской прозы вырабатывались именно этим направлением. Обращение к мифу, например, к поэтическому и фольклорному восприятию мира. Оно было и в чисто реалистических вещах, в таких, как «Дон Кихот». А«космовидение»? Оно и прежде было. Оно было у Гомера. Оно было у Босха. Было у Свифта.
Было у Вольтера. Оно было у Гете в «Фаусте». Конечно, латиноамериканская проза самобытна, и ей свойственны достижения, о которых речь уже шла в выступлениях Кубилюса и Адамовича. Однако мне кажется, что при этом латиноамериканскому роману приписываются еще и открытия, которые были сделаны до него, даже тысячелетия назад. Порой же открытия были сделаны и в вещах, широкому читателю теперь малоизвестных, скажем в романе Ч. Мэтьюрина «Мельмот-скиталец». И там есть многие элементы, какие были развиты латиноамериканскими прозаиками (нет, пожалуй, там лишь «смехового» видения мира из-за особенностей натуры автора).
Можно выявить и другие связи латиноамериканской прозы с общим потоком литературы и искусства. Вот, например, умение говорить прямо, без эвфемизмов о вещах, для кого-то, предположим, «грубых». О ночных горшках и прочем. Эти слова и эпизоды идут не для какой-то литературной нагрузки — они естественны, дают ощущение полноты, сочности жизни. Фернанда в «Ста годах...» начинает употреблять всякие деликатные слова по поводу совершенно определенных явлений жизни. Амаранту это приводит в раздражение, и она говорит о том, что Фернанда, видимо, путает задницу с великим постом. Так вот, латиноамериканская литература (по всей вероятности, уже в традициях своей культуры) задницу с великим постом не путает. Для нашей, русской литературы это отчасти урок, не то чтобы предоставление каких-то возможностей — у каждой культуры свои особенности, и иные слова, какие в тебе не воспитаны, не произнесешь, — но все же это урок яркой передачи полноты жизни.
Однако опять же очевидны здесь и европейские истоки этого явления. Естественная грубость, или грубоватость, была и у Шекспира. Была и у Рабле, была и у Брейгеля, была и у Босха. Кстати, в Испании еще в XVI веке с большим интересом относились к Босху — не случайно самое важное собрание работ художника оказалось в Музее Прадо. И опять же эта «грубоватость» была присуща явлениям других культур. Брейгелевские картины жизни встречаются и в китайской живописи, и в работах монгола Марзана Шарава, творившего уже в начале XX столетия и не знавшего ни Брейгеля, ни Босха. Так что для меня латиноамериканская литература, при всех ее победах и действительных открытиях, существует в потоке общечеловеческой культуры. Вынесение ее в нечто исключительное и вызывает мое несогласие.
Еще об одном. Речь заходила здесь о том, что время у нас якобы итоговое и вершинное. А по-моему, в истории человечества таких итоговых и вершинных времен встречалось немало. В особенности для тех людей, которые в это верили. Порой назывались и даты. Скажем, 1400 год, когда ожидался конец мира. Иногда происходили события более оптимистические, и они тоже казались вершинными и итоговыми. Поэтому и явления литературы, представляющиеся нам вершинными и итоговыми (впрочем, гениальные произведения всегда вершинные и итоговые), могут оказаться явлениями промежуточными, а с другой стороны, вечными, причем на других витках спирали человечества они смогут приобрести и новые качества. Или новые отсветы.
Что же касается влияния латиноамериканской прозы на другие литературы, то и тут вопрос непростой. Влияния бывают разные. Иногда скорые, но и чисто внешние. Иногда то или иное явление «не спеша» входит в культуру другого народа, порой через столетия, как, например, творчество Достоевского. Тут влияние оказывается естественным и глубинным. Оно как бы уже «в крови» новых поколений. Порой же влияние новой человеческой позиции, или даже позы, как, скажем, «байроническое» влияние, способно удержаться лишь на двадцать-тридцать лет.
Роман Гарсиа Маркеса, произведя впечатление, напомнил нам, как можно использовать те или иные литературные приемы, и старые, и связанные с особенностями латиноамериканской культуры. Но вряд ли он «поколебал» литературные привязанности уже сложившихся мастеров. Да и, как правило, сильные увлечения новым талантом испытывают прежде всего молодые литераторы с не сложившимися еще художественными и жизненными принципами.
Когда же говорят о влиянии латиноамериканской прозы на таких писателей, как Амирэджиби или Айтматов, то тут есть натяжка. Эти личности самостоятельны и сами по себе велики (Амирэджиби и написал-то «Дату Туташхиа» раньше, чем прочитал Гарсиа Маркеса). Приемы же, напомненные Гарсиа Маркесом, они использовать, не изменяя себя, могут. Это дело естественное. Вспомним хрестоматийный пример с тем же Мэтьюрином. Известно, что «Мельмот-скиталец», ныне полузабытый, но не достойный забвения, был внимательно прочитан многими писателями Европы и России. Считается, что из «Мельмота» «вышли» «Шагреневая кожа» Бальзака, «Черт в бутылке» Стивенсона. Тут вспоминали «Страшную месть», но «Страшная месть» вышла не только из украинского фольклора, а из страниц «Мельмота». Там есть и свой Плюшкин. Из «Мельмота» возникли первые строки «Евгения Онегина», да и в самом Онегине первых глав есть что-то мельмотовское. В связи с «Мельмотом» можно вспомнить лермонтовского «Демона», «Странника» Александра Фомича Вельтмана. Есть в «Мельмоте» и разговор с великим инквизитором. Достоевский тоже увлекался Мэтьюрином.
Кстати, и «Мельмот» возник не на пустом месте. Мэтьюрин продолжил готический роман, продолжил Сервантеса и т.д. Утверждение, что Пушкин, Гоголь, Достоевский вышли из Мэтьюрина, было бы, конечно, весьма условным. Все эти люди были сами по себе гениями, и они, взяв тот или иной прием Мэтьюрина либо сюжетный поворот «Мельмота» как подсобное средство, конечно же, выражали самих себя.
Может, влияние латиноамериканской прозы на поколение литераторов, которые придут потом, на уже другом историческом витке, будет более сильным и ярким, нежели нынче. Но вряд ли оно будет исключительным. Ведь мифологией в XX веке писатели многих стран увлекались без всякого напоминания о ней латиноамериканцев. В частности, не выпускала ее из виду австрийская литература, о чем можно судить по вышедшему у нас сборнику «Австрийская новелла». Там не редко обращение к мифу, причем не к классическому, а к мифу народному, местному. Это и объяснимо: австрийская литература как бы находится под покровом немецких романтиков и венской школы музыки, создавшей, между прочим, и «Волшебную флейту» Моцарта.
И еще. Адамович уже говорил о значении научной фантастики. Она отражает мифологию (или пытается создать ее) именно нашего, XX столетия, с выходом в космос, с удивлениями, радостями или, наоборот, растерянностью человека перед ранее неведомым ему. Научно-фантастическая литература разрослась, много в ней вещей низкосортных, но некоторыми своими произведениями, как Саймака или Лема, она, несомненно, явление культуры и влияет на «обычную» прозу. (Латиноамериканцы пока обращаются к мифам прошлого, к фольклорным мифам.) И вот тот же Айтматов в своем романе «Буранный полустанок» использовал не только фольклорный миф, но и уроки научной фантастики, взяв ситуацию, которая до него разрабатывалась фантастами-специалистами. И такой путь плодотворен.
Все эти соображения и вызвали мое несогласие с отдельными высказываниями. Но вот пока я сейчас говорил, запал как бы исходил из меня, и теперь я ощущаю некую растерянность.
«Океан» латиноамериканской прозы мне на самом деле незнаком. Готовясь к этому разговору и перечитывая Гарсиа Маркеса, Варгаса Льосу, я испытывал увлечение и радость. Может, я слишком категоричен в своих суждениях? Уверен в одном: ежели появится новая публикация латиноамериканского писателя, постараюсь прочесть ее, потому что знаю: скорее всего, это будет литература высокого класса.
Чингиз Гусейнов[103]
Интерес к латиноамериканскому роману у нас в стране велик. Причины? Их много. Есть моменты чисто познавательные. Есть переклички идейно-содержательные. В латиноамериканском романе выражены многие болевые точки не только далекого нам континента, но и всего мира XX столетия. Есть протест — мощный, ярко выраженный— против унижения человеческого достоинства, против насилия, против фашиствующего типа власти, против уродующих душу жестокостей. И вместе с тем воспеты, а точнее, с большой эмоциональной силой утверждены благородные человеческие качества, «земные» страсти, неистребимость народного бытия.
Есть еще одно обстоятельство, предопределившее пристальное внимание к латиноамериканскому роману в среде писательской, в наших национальных литературах. Нас поразила поэтика романа, родившая термин «магический реализм», а приобщившись к опыту мировых вершин XX века — раннему и позднему Фолкнеру, к примеру, — мы поняли, что формируется новая поэтика литературы, рождаются новые способы типизации, формы обобщения, позволяющие выразить и отобразить чрезвычайно усложнившуюся реальность. Впрочем, речь не об «учебе» и вовсе не о «приоритете» тех или иных литературных регионов: в разных точках литературной карты рождались новые стилевые возможности, слово проникало в глубь явлений, человеческой души, постигало многомерные связи человека с действительностью, настоящего— с прошлым и будущим. Более того: создавались такие художественные структуры, когда в едином потоке повествования прошлое выступало как настоящее, а будущее вписывалось в контекст сегодняшнего. Возникли новые пространственно-временные связи в сюжетно-композиционной структуре произведения. Достаточно вспомнить творческие поиски Кортасара, Гарсиа Маркеса, Фуэнтеса. Фантастика, миф, гротеск стали не вспомогательными, «подчиненными» стилевыми приемами, а формой бытования реализма, единственно возможным способом типизации многих жизненных явлений, организации познанного материала действительности, способом нагнетания экспрессии, эмоционального воздействия на читателя. Только классическим реализмом понять сегодняшнего человека, и я в этом убежден, абсолютно невозможно.
Назвав некоторые латиноамериканские имена, не могу не назвать «созвучных» им и также своим творческим опытом пытающихся развить и в свете, так сказать, потребностей XX века продолжить завоевания классического реализма писателей, рожденных в наших национальных литературах и обозначивших вершинные достижения советской литературы: Амирэджиби, Матевосян, Айтматов. И еще ряд имен: Фазиль Искандер, Тимур Пулатов, Анатолий Ким... Перечисление можно продолжить, включив сюда писателей Эстонии и Литвы или писателей так называемых «малых народов» Дальнего Востока и Крайнего Севера, в поэтике произведений которых органически соединяются формы мышления патриархального искусства и достижений реализма нашего века.
Я хочу сказать, что наши литературы взаимодействуют с латиноамериканской интенсивно и переклички эти носят характер как осознанный, так и «стихийный».
Умение, к примеру, дать в одном произведении, в сущности, всю историю народа, его боль, величие и трагические страницы, причем дать в стремительном сюжетном развитии, «спрессованно», рождая при этом сильный эмоциональный заряд — я подчеркиваю: связанные с эмоциональной силой воздействия искусства (ибо, увы, у нас еще немало рождается псевдолитературных произведений, где все правильно и все на месте, но произведение лишено «эмоционального заряда»), — эта «стилистика», эта поэтика характерны не только для «Ста лет одиночества», а и для повестей Матевосяна, для романа-притчи «Сказание о Юзасе» Балтушиса, «Буранного полустанка». Опыт народа прочитывается в подобного рода произведениях с гуманистических позиций, хотя при этом авторы безжалостно вскрывают и все то темное, мрачное и «кровавое», что характерно для прошлого и что порой дает о себе знать, живя в генетической памяти на современном этапе.
Это, пожалуй, является еще одной тенденцией, сближающей латиноамериканский роман и советскую многонациональную прозу, делающей честь многим ее произведениям, начиная от «Живи и помни» Распутина и кончая романами «Дата Туташхиа» Амирэджиби и «И всякий, кто встретится со мной...» Чиладзе: трезвый, самокритичный, без ослепленного упоения взгляд на национальную историю — ни тени идеализма, ни намека на лжепатриотизм, когда заведомо оправдываются непривлекательные страницы национальной истории; трезвость и самокритичность — это, в сущности, и есть грани социально-классового подхода к прошлому, взгляда без прикрас.
Вот мысли — вкратце! — порожденные знакомством с опытом латиноамериканского романа, без которого сегодня — я в этом глубоко убежден и как читатель, и как критик, и как прозаик — невозможно развивать и двигать вперед искусство слова, реализуя свойственные литературе функции познания бесконечно усложнившегося мира, его противоречий, конфликтов, «страстей», могущих стоить человечеству гибели. Функции предупреждения человека о грозящих ему опасностях. Закалки его духа в борьбе со всякого рода скрытым и явным злом. Пробуждения в нем бойцовских и борцовских качеств.
Только помня о «кровавом» прошлом, можно избежать «кровавого» настоящего и верить в будущее. Именно в таком ключе прочитывается мной эстетический опыт латиноамериканской литературы, ее «нового романа».
Генрик Эдоян[104]
Когда мы говорим о латиноамериканском романе или латиноамериканской поэзии — очень сильной поэзии, которая, я убежден в этом как поэт, тоже достойна большого разговора, — все вопросы в основном сводятся к одному — к вопросу о мифе, мифологии. Это обусловлено самой структурой латиноамериканского романа. Его структуру можно воспринимать лишь в качестве «нового мифа» — как новое самобытное воплощение первобытной сущности и внутреннего назначения литературы. Более того, латиноамериканский роман доказал, что без понимания того, что такое миф, мифология, ныне просто невозможно литературу понять и познать.
О мифе говорили тысячелетиями, еще древние греки, во времена Ренессанса тоже много думали о мифологических истоках, и немецкие классики и философы XIX века рассуждали на эту тему. Мы тоже говорим о мифе. Но в нашей литературе есть какой-то страх, боязнь, что мифологическое сознание каким-то образом угрожает реалистическому восприятию действительности. Пока же мы думаем, рассуждаем, латиноамериканские писатели без лишних споров вышли на арену мировой культуры и мифологическим сознанием своих героев очаровывают весь мир. Значит, мы должны все-таки прояснить для себя, что же такое миф. По моему мнению, мифология и литература — это не совсем разные вещи, можно даже говорить о том, что мифология и литература в определенном смысле одно и то же.
Когда мы говорим о древней литературе, мы говорим о древней мифологии, потому что тогда существовала только мифология. Затем литература и мифология какого отдалились друг от друга. Но когда литература почувствовала, что теряет себя, сразу обратилась к мифологии и встала на ноги. Не только литература, а все искусство XX века пошло по пути освоения мифологического сознания. В живописи это фовизм, отчасти кубизм, а также сюрреализм, в основе которого лежит определенное мифологическое содержание.
В XVIII столетии Вольтер создал поэтический образ фантастического города Эльдорадо, находящегося в дебрях Южной Америки. Свой идеальный город Вольтер поместил именно в Южной Америке, которая французскому писателю представлялась Новой Землей, нетронутым, свежим началом нового миропорядка, имеющим великое будущее. Эльдорадо не было воплощено в реальной истории, хотя образ этого символического города всегда сопутствовал европейскому духу в его мучительных поисках вечной гармонии человека и мира, общества и личности, жизни и смерти, социальных и духовных сил человечества. В XX веке возник образ не менее фантастического города, на сей раз созданный не европейским умом, а латиноамериканским. Это — Макондо Гарсиа Маркеса, город, который должен был заменить Эльдорадо в необъятных пространствах Южной Америки. Два мифических города, столь несхожие друг с другом, даже противоречащие друг другу, были помещены в Латинской Америке. Это уже что-то значит. По логике течения жизни и времени развитие должно было совершаться от Макондо к Эльдорадо как к более совершенному виду существования, в литературе происходит обратное движение — от Эльдорадо к Макондо, от идеального к более реальному. Эльдорадо — это концепция, Макондо — это бытие, поэтому Эльдорадо представляется как утопия, а Макондо как миф. Эльдорадо находится вне времени, Макондо — во времени, в истории. Это мифическая история, миф и время здесь совпадают.
По-моему, Макондо — один из интереснейших мифов нашего века. Будет рискованно сказать, что Макондо — это деградирующее Эльдорадо, наверно, это будет слишком прямолинейно, хотя, исходя из идеи единства литературного развития — имея в виду идейно-художественную преемственность в истории литературы, — можно проследить и такую связь между этими двумя художественными образами. Правильнее будет сказать, что Макондо — это результат именно латиноамериканского пути развития, пути, который проходит через сложный лабиринт мировой истории. Латиноамериканский роман, это чудо литературы XX века, является высшим поэтическим самосознанием латиноамериканского духа. Это роман, который, вспыхивая на перекрестке современной мировой литературы, удивил и очаровал художественную (и не только художественную, но и общественную) мысль всего мира.
Давно уже высказано мнение, что стремительное развитие латиноамериканской литературы обусловлено своеобразной логикой социального и духовного развития этого региона. Конечно, это так, но чем можно объяснить тот большой резонанс, который находит этот роман в сердцах столь далеких друг от друга читателей разных концов мира? Если ответить на этот вопрос так, что писатели Латинской Америки стремятся выйти за рамки национальных и региональных ограничений и войти в храм всечеловеческих интересов, то такой ответ, будучи правильным, выглядит слишком общо. По-моему, причины успеха латиноамериканского романа надо искать в его идейно-художественной структуре. Структура эта воплощает в себе логику исторического хода и духовной культуры народов Латинской Америки, питающейся плодами двух цивилизаций — европейской и индейской. От соприкосновения столь далеких друг от друга цивилизаций и возникла духовная энергия, способная к большим творческим актам.
Большая художественная функция латиноамериканского романа заключается в том, что, будучи результатом истории, этот роман создает историю. Это интереснейшая и сложная диалектика. Не только история создает литературу, но и литература создает историю. В структуре литературного произведения присутствуют, во-первых, история, которая предшествует произведению (любого жанра) в качестве его начала и основы (это может быть и сознательно, и подсознательно, в зависимости от психологической ситуации, которая вложена в произведение), и, во-вторых, история, созданная самим произведением, то есть художественная история, которая не совпадает с сюжетом, образами, фактами, а является целостностью всех этих элементов структуры произведения. Диалектика здесь в том, что эти истории, отрицая, но и одновременно дополняя друг друга, создают сложную и неодностороннюю связь времен. Одна из тайн латиноамериканского романа, по-моему, заключается в углублении и расширении творческой функции произведения, когда роман не только отражает историю народа и страны, но сам становится одним из творцов этой истории, направляя и осмысливая ее формы, исходя из высших гуманистических целей.
Высокий гуманизм, в основе которого лежит непреходящая ценность отдельного человека, единственного носителя высших общественных и нравственных целей, как я думаю, является именно той причиной, в силу которой в нашей стране возник столь большой интерес к латиноамериканскому роману. Гуманизм Астуриаса, Варгаса Льосы, Фуэнтеса, Гарсиа Маркеса, Кортасара, Отеро Сильвы и других мастеров проходит через большие испытания, он оформляется среди социальных и человеческих конфликтов и возникает на твердой почве правдивости. Это в каком-то смысле «жестокий реализм», но это не урок нравоучения, а урок правдивости, когда человек стоит перед «жестокой реальностью» истории, перед темными силами природы и тирании. Ситуации, которые рисуются в лучших романах латиноамериканских писателей, обычно угрожают нравственному бытию человека. Хотя личность, в которой авторы обнаруживают вечные нравственные ценности по уже знакомой «европейской» модели трагизма, погибает (физически или нравственно), в произведении побеждает высокий гуманистический дух.
Гуманизм, правдивость, тоска по нравственному прогрессу человека, стремление к духовной и социальной свободе, философское проникновение в соотношение природы и культуры, «жестокий реализм» и общественные катаклизмы, и все это с позиции современности и с позиции общечеловеческого движения века, — вот далеко не все главные черты латиноамериканского романа, которые привлекают к себе такое пристальное внимание нашего читателя. Его подкупает то, что в этих романах о судьбах людей, о конкретных жизненных путях рассказывается искренне, естественно, иногда с некоторой «наивностью» и с поэтической правдивостью.
Правдивость всегда связана с художественностью. В некотором смысле можно сказать, что роман правдив настолько, насколько он художествен. Метафоричность, гротескность, символичность, мифичность не загораживают путь к истине, а наоборот, они открывают этот путь и ведут творческий замысел к конечной цели. Опыт латиноамериканского романа еще раз показывает, что настоящая литература — это литература, обладающая лишь ей присущей и свободно организующейся художественной действительностью. К этому приближаются и лучшие советские романы, в которых, хотя и они развиваются своим собственным путем, можно обнаружить и параллели с латиноамериканским романом. Это высокий гуманизм, порой отличающийся от латиноамериканского, но в ряде своих черт отождествляющийся с ним, метафоричность (у Распутина), мифичность (у Айтматова), эмоциональность повествования (у Юрия Бондарева).
По-моему, наш роман должен более раскованно и свободно обращаться к опыту латиноамериканского романа, так как, имея разные общественные структуры, наши литературы имеют и совпадение интересов» в вопросах общественного прогресса, в проблеме нравственности, в философских поисках гармонии природы и культуры, в конечном счете в проблеме человека в современной мировой ситуации.
В последние десятилетия латиноамериканский роман постепенно осваивается и современной армянской литературой. Конечно, еще рано говорить о непосредственных контактах армянской литературы с латиноамериканским романом. Но в Армении все заметнее ощущается интерес к нему. Сегодня армянский читатель на родном языке может читать «Смерть Артемио Круса» и «Выигрыши» (оба произведения перевел талантливый поэт О. Григорян), «Сто лет одиночества» (в переводе известного прозаика Р. Овсепяна). Готовится к изданию «Сеньор Президент». Эти и будущие переводы, несомненно, окажут благотворное влияние на армянскую прозу, в которой можно обнаружить какие-то родственные латиноамериканскому роману черты. Конечно, наша современная проза непосредственно унаследовала их от традиций армянской литературы (X. Абовян, О. Туманян), от армянского фольклора. Но поскольку исторический ход нашего народа иногда напоминал историю латиноамериканских народов, то и образуются типологические параллели. Например, роман «Зов пахарей» X. Даштенца по своей структуре (тяга к метафоричности, к фольклорности, к свободному потоку повествования и т. п.) близок к романам колумбийского писателя. То же можно сказать о романе М. Галшояна «Дзори Миро», отличающемся своим «открытым» повествовательным стилем. Некоторые параллели можно найти в полумифическом «Цмакуте» Г. Матевосяна, в «Одиноком орешнике» В. Петросяна, где в образе постепенно исчезающего села в символическом плане показано гибельное воздействие разрушения связи человека и природы, связи поколений, которое влечет за собой духовный разлад героев произведения. Я думаю, что всестороннее изучение традиций латиноамериканского романа современными армянскими прозаиками —дело не только желательное, но и в высшей степени необходимое.
Лев Осповат
Мне кажется, обсуждение наше приобретает несколько односторонний характер. Увлеченно, а порой и встревоженно рассуждая о том влиянии, которое оказала, оказывает и может еще оказать новая латиноамериканская проза на литературный процесс в нашей стране, мы почти не касаемся вопроса о том, чем эта проза обязана нашей литературе, и шире — нашей культуре. А тут есть о чем поговорить — и не только затем, чтобы соблюсти, так сказать, равновесие, но прежде всего затем, чтобы, отбросив явления преходящей моды, обратиться к главному: к напряженному и плодотворному диалогу двух культур, развертывающемуся у нас на глазах. К диалогу, где каждая из сторон вправе сказать о себе словами М. Бахтина: «Мы ставим чужой культуре новые вопросы, каких она сама себе не ставила, мы ищем в ней ответа на эти наши вопросы, и чужая культура отвечает нам, открывая перед нами новые свои стороны, новые смысловые глубины». Не могу удержаться от искушения продолжить цитату: «...При такой диалогической встрече двух культур они не сливаются и не смешиваются, каждая сохраняет единство и открытую целостность, но они взаимно обогащаются».
Если мы сумеем по-настоящему вслушаться в этот диалог, то, быть может, и в «головокружительном пролете над нами латиноамериканского духа», как было здесь сказано, приоткроется нечто знакомое, нам вовсе не чуждое, нашими же духовными отцами посеянное... Возможно, тогда и слово «влияние» в наших речах избавится от того подозрительного оттенка, какой придали ему некоторые участники дискуссии, словно бы позабывшие о принципиальном различии между понятиями «испытывать влияние» и «подражать».
«Мировым же влияниям — прежде всего — противостоять» — так понимает задачу нашей литературы на современном этапе Лев Аннинский. Обдумывая эти слова, я вспомнил признание прекрасного русского писателя Михаила Пришвина: «Влияние всех и всего на себя испытываю в огромной степени. Ко всякому влиянию отношусь с благоговением, смирением, почтением...» Что это — всеядность, смирение паче гордости, тонкое лукавство? Однако послушайте дальше: «Я доверяю всем, как большая река доверяет влиянию в себя рек болотных с черной водой, с берегами в ядовито-ярких желтых цветах, рек малых с голубой водой, с песчаными берегами и незабудками, и рек, отравленных фабричными отбросами». И еще раз: «...я, как большая река, принимаю в себя с готовностью всякое влияние. И больше — в этой готовности принимать влияния я вижу и основную силу своего русского «рода-племени»: все воды, прибегающие к ней, донести в океан». А как перекликаются с этим произнесенные здесь Отаром Чиладзе слова: «В этом и заключена тайна вечности литературы: принимаю и отдаю!»
По-моему, это и есть позиция самостоятельного, знающего себе цену художника, «артиста в силе» (Пастернак), которому не страшны никакие «соблазны» — пагубные, не спорю, для тех, кто сегодня пишет «под Гарсиа Маркеса», а завтра, когда наконец появится на русском языке «Игра в классики», станет писать «под Кортасара». Только, право же, не стоят они наших забот!
Но вот так же — как большая река, у которой — воспользуюсь еще раз словами Пришвина — «своя вода, свое устремление», — восприняла латиноамериканская проза влияние и русской литературы, и всей российской культуры XX века. Я подчеркиваю: культуры, так как, оставаясь в границах чисто литературного ряда, мы рискуем слишком многое упустить. Речь идет о целой культуре, выразившей и запечатлевшей опыт грандиозных потрясений, а потому сумевшей дать ответ на вопросы, которые ставили перед нею писатели континента, вступающего в переломную эпоху своей истории. Ответ заключал в себе не сумму приемов, подлежащих усвоению (тем более, что подчас приходил не из литературы, а из иных творческих сфер, не ведающих языкового барьера), но нечто более важное: начала нового искусства, революционного по самой своей сути.
Напомню в этой связи лишь несколько имен, каждое из которых — исходная точка «цепной реакции» взаимодействия двух культур, развернувшейся в первые десятилетия нашего века. Это Игорь Стравинский, новаторская музыка которого стала вдохновляющим примером для Карпентьера. Это Владимир Маяковский, чьи стихи доходили до латиноамериканцев в плохих переводах — но в 1925 году в Мексике он самолично читал свои эпические поэмы Диего Ривере, понимавщему по-русски, воодушевлял мастеров, создававших знаменитые фрески, которыми заявила о себе на весь мир мексиканская монументальная живопись. А через год эти фрески впервые увидит Карпентьер, и они навсегда останутся для него образцом революционного искусства. А пройдет еще несколько лет — и знакомство Пабло Неруды с эпической живописью мексиканцев скажется в замысле его «Всеобщей песни», которая станет первым манифестом нового художественного сознания Латинской Америки, воплотит же это сознание латиноамериканский роман...
Это еще и Сергей Эйзенштейн, и Всеволод Пудовкин. Воздействие их фильмов на литературу Латинской Америки заслуживает специального исследования, но даже и без него, «невооруженным глазом» легко обнаружить, как мощно оплодотворил латиноамериканскую прозу советский монтажный кинематограф. Когда, впервые беседуя с Мигелем Анхелем Астуриасом, мы задали ему традиционный вопрос: кто из русских писателей оказал влияние на его творчество? — он перечислил следующие имена: Тургенев, Толстой, Горький, Эйзенштейн. Мы повторили, что спрашивали о писателях, но Астуриас настойчиво подтвердил: «Да, и Эйзенштейн. Его фильм «Броненосец „Потемкин”» мне посчастливилось увидеть в Париже в начале 30-х годов».
Я убежден, что и тот реальный вклад, который вносит новый латиноамериканский роман в диалог двух культур, представляет собою отнюдь не «набор приемов, красок и словес», внушающий опасения Аннинскому. Сегодня этот роман в свою очередь предлагает ответ на наши вопросы. Только не следует, разумеется, слово «ответ» в данном контексте понимать по-школярски — как готовое решение, которым остается воспользоваться: в диалоге равноправных культур каждый ответ может заключать в себе новый вопрос, новую проблему и приглашение совместно над нею задуматься.
Над чем же приглашает нас задуматься латиноамериканская проза?
Теперь уже вряд ли кто станет отрицать, что эта проза послужила своего рода катализатором определенных тенденций, назревавших в нашей многонациональной литературе, стимулировав обращение целого ряда писателей к фольклорно-мифологическим богатствам своих народов. Как было засвидетельствовано на страницах «Литературной газеты», «именно Гарсиа Маркес, Карпентьер, Кортасар, Астуриас напомнили украинской прозе об опыте нашего земляка Гоголя, о фольклорной причудливости его стиля». Ну а самого Карпентьера в намерении обратиться к архаическим пластам кубинской народной культуры укрепил в свое время не кто иной, как Игорь Стравинский, смолоду связанный с Украиной, так что, как говорится, долг платежом красен. Не думаю, что стоит доискиваться, читал тот или иной из наших уважаемых мастеров Гарсиа Маркеса либо, скажем, Астуриаса или не читал (кстати, Гарсиа Маркес долгое время мистифицировал критиков, уверяя их, что не читал Фолкнера, которому поклоняется с юношеских лет). Большие художественные открытия изменяют культурную атмосферу, атмосфера же воздействует на писателей и помимо прочитанных ими книг.
Но мне хотелось бы в этой аудитории еще раз привлечь внимание к тому обстоятельству, что именно новый латиноамериканский роман в последнее десятилетие заговорил во весь голос об опасностях, которыми чревато мифологическое сознание, о вполне реальных чудовищах, которых оно способно породить и вскормить, о плачевной участи, которая может постигнуть даже представителей передового для своего времени мировоззрения, если они пожелают найти для себя опору в мифе. У советских читателей вызвали самый горячий отклик превосходные книги, посвященные этой проблеме, — «Осень патриарха» и «Я, Верховный»; как знать, быть может, содержащийся в них урок пойдет на пользу и нашим художникам, обратившимся к мифологии. Нужно сказать, что и в этом плане латиноамериканская проза возвращает нас к собственным нашим богатствам. Меня, например, «Осень патриарха» заставила заново перечитать печальную, мудрую, гневную пьесу Евгения Шварца «Дракон» и сполна оценить, если угодно, приоритет советского драматурга, который одним из первых в мировой словесности обнажил социально-психологические предпосылки феномена единоличной диктатуры.
Бесспорно и то, что новый латиноамериканский роман своей поистине планетарной масштабностью помог нам с особенной силой осознать себя гражданами земного шара, «соучастниками всего человечества». «Вдруг стало видимо далеко во все концы света» — эти гоголевские слова повторял не один из прочитавших великую книгу «Сто лег одиночества», автор которой предпринял дерзкую смеховую ревизию чуть ли не всей человеческой истории, а закончил грозным предостережением. В этом и состоит, на мой взгляд, космовидение — а вовсе не в том, чтобы созерцать нашу землю с небесных высот. Я не знаю, в какой мере учитывал опыт латиноамериканской прозы Айтматов, вынашивая замысел своего романа, но для меня айтматовское космовидение начинается там, где путевой рабочий с Буранного полустанка взваливает на свои плечи груз целой планеты, ощущает личную ответственность за ее судьбу.
И потому не могу еще раз не поспорить с Аннинским, который, справедливо осмеивая подражателей и эпигонов, предостерегая от забвения наших насущных задач — и здесь я полностью с ним согласен! — пытается этакой китайской стеной разделить, разграничить две задачи, стоящие перед литературой: описание и обобщение. Первую он считает для нас неотложной, кардинальной, вторую — ненужной, бесплодной, если не пагубной. Но ведь на самом-то деле обе задачи так же неразделимы, как и необходимы, и самые честные, трезвые, мужественные книги создаются и в нашей стране, и в Латинской Америке именно такими писателями, которых пристальное, тщательное изучение жизни подводит к обобщениям — в том числе и «глобальным», притом что обобщения эти не примысливаются, не навязываются действительности извне, а из нее вырастают. Полезно не только вспомнить, что автор «Губернских очерков» создал обобщенный образ города Глупова, но и задуматься, почему он это сделал. А «Мастер и Маргарита»?! У Булгакова — и мифология, и «всемирность» (вспомним хотя бы глобус в спальне Воланда), но надо ли говорить, из какого свинцового московского быта возникают эти могучие обобщения и каким глубоким познанием жизни они продиктованы?
Самый свежий пример — так называемая «московская школа» и лучший, по-моему, ее представитель Владимир Маканин. Вот, казалось бы, прозаик, целиком отвечающий требованиям Аннинского, описывающий «будни современного среднего гражданина без глобальных орбит и демонических вмешательств». Однако в недавно опубликованной интереснейшей повести «Предтеча» и он обобщает — да еще как, — вплотную соприкасаясь с «чудесной реальностью»! Обыкновенный зубной порошок, с помощью которого излечивает больных, сращивая их переломленные кости, герой этой повести, средний гражданин, а в то же время целитель и чудотворец, — сродни простыням, на которых возносится к небу Ремедиос. Но здесь нет ничего искусственного или заемного, потому что в образе Якушкина, в удивительной его истории сгущены и сфокусированы самые что ни на есть реальные явления и тенденции нашей будничной жизни.
Нет, ни фантастика, ни космовидение не противопоказаны настоящей литературе, стремящейся понять человека и судьбу его в том мире, где все мы живем. Об этом как раз и свидетельствует опыт нового латиноамериканского романа.
Михаил Эпштейн[105]
«Соблазн», о котором говорил Аннинский, было бы интересно рассмотреть как литературоведческую категорию. Почему одна национальная литература прельщает другую, вызывает у нее неудержимое желание подражательства? И является ли «воздержание», к которому призывает Аннинский, самым достойным способом ответить на этот соблазн?
До сих пор в литературоведении была хорошо известна теория влияний и заимствований, определявшая характер межнациональных отношений в литературе. Заменяя традиционное и пресное «влияние» гораздо более динамичным и эффективным понятием «соблазн», мы вроде бы вносим изначальный оттенок морального осуждения в факт «нецеломудренного» поведения литературы, отдающей себя на потребу чуждым вкусам и притязаниям. На самом деле, понятие «соблазн» помогает вскрыть то, что утаивает безликое «влияние»: сущностную потребность одной литературы в другой, некий фундаментальный изъян, определяющий структуру ее желаний. Из психологии влечений известно, что «соблазн» не есть нечто, привносимое в структуру личности извне, но есть выражение ее глубинной неполноты, определенного комплекса недостаточности. Всякие внешние контакты литературы тоже можно и должно рассматривать как ее способ решения внутренних проблем.
Мне представляется, что тот ощутимый соблазн, который таит для нас латиноамериканская литература, есть определенная веха возрастного развития нашей собственной литературы, проходящей именно в последние два десятилетия через возраст соблазнов. Есть период детства — блаженной замкнутости в собственном мирке и наивного ощущения своего избранничества. И есть период отрочества, когда открываешь весь огромный, неподвластный тебе мир и свое одиночество в нем. Это странный, мучительный возраст, впадающий то в безумное, головокружительное самомнение и заносчивую дерзость, то в жалчайшую зависимость от обожаемых кумиров и страх не понравиться им. Такие случаи в истории нашей литературы уже бывали. Если древнюю русскую словесность, особенно в Московский период, можно сравнить (оговаривая грубость и условность всяких сравнений) с ребенком, покоящимся в своей безмятежной самоудовлетворенности, то в XVIII веке наша литература, открывшая в результате петровских реформ огромный внешний мир, переживает отроческие метания между подражательством и кичливостью, между рабским подражанием последней европейской моде и ее сиюминутным представителям — и неподражаемой уверенностью в том, что во всем мире с Сумароковым могут сравниться только Шекспир и Вольтер, что Петров и Херасков — два русских Гомера и т. п. И то и другое — и зависимость, и самонадеянность — было необходимо нашей литературе, чтобы впоследствии перейти в период романтической юности и реалистической зрелости, когда свое и чужое не обожествляются раздельным и взаимоисключающим образом, а породняются, как это происходит в любви.
Наша современная литература, долгое время развивавшаяся внутри собственных культурных границ и ревниво оберегавшая свою социально-историческую специфику, сейчас остро нуждается в приобщении к иным типам сознания и творчества. Самозамкнутость, неизбежная в детстве, переходя в другой возраст, грозит опустошением. Наш усиленный интерес к латиноамериканской литературе сродни тому неодолимому влечению, которое мы испытываем сейчас к собственной классике, к прошедшему веку. Это есть попытка встать на инопространственную и иновременную точку зрения, взглянуть на себя с дальней стороны. И это вовсе не прихоть, уводящая нас в сторону от собственных, здешних и теперешних проблем, это есть выражение той самой проблемности, которая не может быть постигнута и разрешена лишь в рамках одной монолитной культуры.
По мнению Аннинского, наша литература должна трезво, голо и беспристрастно исследовать реальность своей собственной страны, а не поддаваться на соблазн всякой экзотики и роскоши, мифотворческого дурмана и фантасмагорической «вседозволенности», к которой влечет нас латиноамериканская литература. Я согласен с ним в том, что литература наша далеко еще не обрела той высшей трезвости и реализма, которых требует от нее (не только в эстетическом, но и в моральном смысле) познание собственной страны, ее многочисленных социальных, экономических, культурных проблем. Но, во-первых, сама реальность может быть необычна — столь «чудесна» или столь «чудовищна», что традиционный реализм и здравомыслящая трезвость не справятся с ней, исказят ее, тогда как фантасмагория лучше поможет раскрыть ее подлинные черты. Во-вторых — и это хотелось бы подчеркнуть, — исследовать реальность можно, лишь обретя некую точку зрения, точку опоры вне этой самой реальности. Нужен оценивающий взгляд другого, чтобы вполне узнать и оценить себя. Вот для чего нам так нужны сейчас и классика прошлого века, и литература далекого континента — помимо их собственной, абсолютной ценности, они формируют наше отношение к самим себе, они дают нашей литературе точку зрения на отечественную реальность, которую она обязана исследовать. Одномерная культура не способна к саморефлексии, самопознанию. Призыв к «воздержанию от соблазнов», к культурной изоляции уничтожает как раз то, чего хочет достигнуть: возможность самопознания.
Никто, думаю, не упрекнет русскую литературу XIX века в том, что она недостаточно занималась русской действительностью. Но откуда взялся этот пафос безжалостного самоисследования и саморазоблачения, почему стал возможен? Было ли нечто подобное в русской литературе до петровских реформ, до ее знакомства с «проклятым» Западом? Занимаясь проблемой изучения русского национального характера, я натолкнулся на поразительный факт: до XVIII века не появлялось ни одного описания русского характера, которое принадлежало бы русскому. Только иностранцы — путешественники, послы и т. д. — оставили нам свои наблюдения и размышления на эту тему. И лишь когда эта иностранная, иносторонняя точка зрения на Россию была прочувствована и усвоена самими русскими, лишь когда — в результате всех тех, часто механических воздействий, которые отечественная культура претерпела в петровскую эпоху, — русские научились говорить по-немецки и по-французски, только после этого в России и возник подлинно исследовательский интерес к родной действительности. Я думаю, что тот огромный пафос аналитизма, который заключен в русской литературе XIX века, есть непременное следствие того подражательства, которое обуревало русскую культуру XVIII века. Не усвоив чужого, мы не могли бы размышлять о своем, мы пребывали бы, так сказать, в этом своем, не будучи в состоянии оценить его своеобразие и создать его образ.
Поэтому, даже если расценивать наше увлечение латиноамериканской литературой как подражательство, нужно не воздерживаться от него, а поддерживать в нем тенденцию растущей зрелости, двигаться от него не к прошлому, а к будущему, не к отвержению чужого, а к его «овнутрению», не к изоляции культурной, а к интеграции.
Теперь, после вопроса, почему нас привлекает латиноамериканская литература, целесообразно поставить другой, более конкретный: почему именно она и чем именно привлекает?
Закономерно, что если в XVIII—XIX веках наше культурное самосознание поощрялось прежде всего диалогом с западноевропейскими литературами, то в последнее время на место такого партнера выдвигается литература североамериканская и — особенно — латиноамериканская. Художественные ценности мирового значения продолжают порождаться и в Европе, но они уже не действуют на нас с такой силой. Для России прошлого века основная литературная и общекультурная проблема состояла в саморазвитии и самоосмыслении личности, и решение этой проблемы должно было непрерывно соизмерять себя с ценностями европейского гуманизма и индивидуализма, их усвоением и критикой. В советской литературе выдвинулась новая точка отсчета: бытие и сознание масс. Личность входит в эту новую систему ценностей, но уже не является определяющей. Когда русская литература XIX века соотносит личность и народную массу, то делается это, как правило, с точки зрения личности: Гринева и Пьера Безухова, Раскольникова и Левина. В советской же литературе, в связи с изменением социальных основ жизни, изображается не столько путь личности в массу, сколько путь личности из массы, кристаллизация личностного начала из массового (герои Горького, Шолохова, Платонова). По этой причине оказывается особенно поучителен художественный опыт наций, полностью или частично миновавших наследие европейского персоноцентризма и основавших свою культуру на иной системе ценностей: язычески-природной, почвенной, фольклорной — или прагматически-деловой, технической, индустриальной, но так или иначе выводящей за пределы индивида, погруженного в свой внутренний мир, за пределы персонального, психологического, идеального.
Поначалу из этих двух неевропейских вариантов нам ближе казался деловой, технический — североамериканский. На рубеже 50—60-х годов огромную популярность в нашей литературе приобретает хемингуэевский тип: сдержанный, мужественный, немногословный, несентиментальный, все время находящийся в деле, ориентированный на множественные подробности предметного бытия. Это был один путь преодоления традиционно рефлектирующего и рассуждающего европейского героя. Теперь, двадцать лет спустя, все яснее вырисовывается выбор другого пути: природного, почвенного, что обозначилось в прозе Белова, Шукшина, Распутина, Абрамова, Астафьева. Соответственно с этой внутренней переориентацией меняется и наш главный внешнелитературный партнер: им становится Латинская Америка, культура которой в целом строится на стихийно-органических, фольклорно-мифологических началах.
В латиноамериканской литературе нас, пожалуй, больше всего привлекает мощный выход народной почвы, родового сознания в современный мир, соединение подлинно народного с подлинно современным, что, как казалось раньше, трудно совместить. Выяснилось, что народное сознание является ничуть не менее сложным, изощренным, творчески обильным и даже рефлексивно-запутанным, чем сознание самого утонченного интеллигента-индивидуалиста. Может вызывать только хорошую зависть то, как удалось латиноамериканской литературе, оставаясь, в общем-то, верной фольклорно-массовому началу и не претерпевая какого-либо декадентского распада традиционных ценностей, стать вместе с тем сверхсовременной, как бы обогнать модернизм, минуя сам модернизм, перейти непосредственно от патриархального наследия в постмодернистскую эру. Подобные же надежды питает и наша литература, связывая их, в частности, с именами вышеназванных писателей.
Однако нельзя не видеть и того, что отличает латиноамериканскую литературу и придает ей тем самым особую притягательность и поучительность. Когда мы с радостью и надеждой подчеркиваем почвенность, фольклорность латиноамериканской культуры, противополагая ее североамериканской и западноевропейской и сближая с такими нашими писателями, как Распутин, Астафьев, то мы существенно недооцениваем степень отторжения этой литературы от почвы. Есть связь с почвой, но есть и разрыв с ней, и только взаимодействие этих двух начал рождает ту титаническую напряженность художественного мироощущения, которая несовместима с благообразной умиротворенностью и циклической производительностью матушки-земли.
Та мифология и система ценностей, которыми оперирует латиноамериканская литература, — это не мифология почвы, не первоочередная и всеобъемлющая ценность земли и труда на земле. Оставаясь в рамках этого нативистского сознания, латиноамериканская литература никогда не смогла бы приобщиться действительно к литературе XX века и стать ее передовым рубежом. В произведениях Гарсиа Маркеса, Кортасара, Фуэнтеса, Варгаса Льосы главный герой и носитель мифологического сознания — это все-таки не человек земли, нераздельно слитый со своим трудом, семьей и народом, а человек-одиночка, хотя и очень обостренно переживающий свое отношение к целому. И этим он отличается и от типичного, так сказать, героя нашей литературы, который изначально приобщен к плоти своей земли и народа, и от героя западной литературы, который, будучи одиночкой и трагически это осознавая, в то же время как бы лишен возможности приобщаться к целому (которое уже распалось). В латиноамериканской литературе постоянно соприкасаются глубина одиночества и широта целого, экзистенциальный опыт личности и исторический опыт народа, что делает эту литературу вдвойне «соблазнительной» и поучительной — и для нашего, и для западного читателя.
Емкость и значительность литературного произведения определяются его многомерностью, умением находить органическую связь разных планов: видимого и невидимого, реального и фантастического, рационального и сверхрационального — и постигать трагизм распадения этих связей, трагизм реальности, в которой уже не водятся призраки, и трагизм призраков, обреченных не воплощаться в реальности; глубину единства, в котором все взаимосвязано, и глубину одиночества, в котором каждый становится собой. Тема одиночества не случайно так многообразно раскрывается латиноамериканскими писателями: и как одиночество личности внутри рода, и как одиночество рода внутри нации, и как одиночество нации на земле и во вселенной. Вне этого одиночества не было бы и свободы и глубины приобщенности к целому, которое превратилось бы в плоскую реальность с бескрыло распластанным в ней «родовым» человеком, — реальность, подлежащую чисто бытописательному изображению.
Вот в чем заключается «соблазн» латиноамериканской литературы: она близка нам по своим народным корням, хотя и далека по тем горизонтам фантазии и раскованности, которые открываются в ней. Но это даль не чужая, а родная и зовущая, откликнуться на которую значило бы превратить литературу «почвы» в литературу «пути».
Анатолий Ким[106]
Мне сейчас и сложно и просто говорить, потому что многое из того, что я хотел бы сказать, высказали уже другие. В частности, я согласен с Орловым, который определил место нового латиноамериканского романа в общем литературном процессе. Гусейнов и Эдоян говорили о ситуации, когда многие факты действительности логическим, рациональным путем объяснить нельзя и для этого требуются особые усилия.
Соглашаясь с тем, что преувеличивать значение современного латиноамериканского романа не следует, и рассматривая его как часть общего литературного процесса, я хотел бы остановиться вот на чем. Я задумался об истоках мифа. И когда просто попытался набросать для себя литературные примеры, которые какого подсказали мне лично мифологическую форму, пришел к такому неполному, конечно, списку имен и явлений: Гомер, Апулей, Данте, Рабле, японская средневековая повесть, Пу Сунлин, в русской литературе — былины, Пушкин со своим «Гробовщиком», Гоголь, Достоевский — беседа с дьяволом в «Братьях Карамазовых», Сологуб — «Мелкий бес», Булгаков, отдельные рассказы Андрея Платонова. В Европе — начиная с Гете и кончая Кафкой, Камю, Германом Гессе. Это все примеры, которые могли бы подсказать мне форму мышления, литературного воплощения мифа даже помимо латиноамериканского романа. Тем не менее на меня, как на читателя и как на писателя, конечно, произвели большое впечатление романы Гарсиа Маркеса и Кортасара.
Современный мифологический латиноамериканский роман, столь ярко выраженный творчеством латиноамериканских писателей, обладает колоссальным обаянием не в силу того, что он изобрел миф, который был давно изобретен, а потому, что он пришел к какому-то особому современному приему мифотворчества. И в этом плане огромный интерес в мире к латиноамериканскому роману как раз и поучителен. Что это такое — современный прием мифотворчества? Каковы его основные черты? Вот о нем, по-моему, надо было бы в первую очередь поговорить, выявив его особые качества.
Конечно, я не берусь здесь и сейчас это сделать — хочу просто остановиться на одном моменте.
Я думаю, что к мифическому мышлению толкает какое-то особое качество осознания человеческого. Очень важное значение имеет тот момент, когда человеку необходимо объяснить что-то совершенно необъяснимое, когда человек попадает в ситуации крайне экстремальные и когда благополучное существование в рутине застывших представлений уже не спасает, не предрасполагает к окрыленному воспаленному воображению, к мифической надежде. Начнем с того, что в античном мифе создан целый пантеон прекрасных божеств. Все они совершенны и, самое главное, бессмертны. Сотворение богов — разве не есть первый шаг к мифотворчеству? А чем же вызвано это желание создать мифических богов? Думаю, наличием такого совершенно необъяснимого и безысходного явления, как смерть. Создав бессмертных богов, человек как бы вышел из этого положения. В чем и проявилась надежда человека. И обостренное внимание современной литературы и читательской массы к мифическому началу, несомненно, связано с подобными моментами. Почему, скажем, такое обостренное внимание к творчеству Камю, Кафки, почему так прозвучал «Мастер и Маргарита», почему такой огромный интерес к романам латиноамериканцев? Очевидно, в современном мире есть какая-то колоссальная, не объяснимая внешними логическими построениями ситуация, которая требует мифа.
Явление латиноамериканского романа не есть что-то уникальное, превзошедшее все остальные литературные процессы, в том числе величайший критический реализм XIX века или, скажем, психологический роман нашего века. И надо говорить, очевидно, лишь о причинах обостренного интереса к этому явлению.
Я не склонен умалять огромных художественных достоинств романов Гарсиа Маркеса и Кортасара, но тем не менее мне кажется, что слова Аннинского о том, что эти величины нам якобы не по зубам и поэтому надо заниматься скромными делами, — это просто призыв к утилитарному существованию в литературе. Следовать его мудрой осторожности — значит отрывать сознание наших писателей от моментов, объективно наличествующих в мире сегодня.
Чем ценен миф в его современном воплощении? Очевидно, тем же самым, чем и ценны были мифы анонимные (хотя Гомер и обозначен как автор). Чем отличаются (при применении одинаковых приемов) выдающиеся явления или менее выдающиеся явления от явлений, не имеющих никакой цены, кроме внешней формы.
Миф тогда становится величийшим универсальным оружием, когда он содержит в себе большие жизненные формулы. Чем поучительно мифологическое начало в «Илиаде»? Мы видим там несколько величайших человеческих формул. Три прекрасные богини перессорились между собой из-за яблока. Из-за этого начинается Троянская война, чудовищная трагедия, с множеством жертв. А написано это так реалистично и выпукло! И мы видим человеческую формулу, которая становится универсальной. Не то ли происходило и впоследствии, и не произойдет ли подобное в будущем? Из-за вздорных распрей глупых «богов» или «богинь» может погибнуть масса людей. Или в «Одиссее» другая величайшая формула жизни — верность Одиссея своей родине и верность Пенелопы Одиссею. Или маленький миф о Цирцее, о превращении героев в свиней. Это небольшая, но универсальная формула.
Таким образом, если миф содержит в себе великую формулу жизни, он жизнеспособен и в современном воплощении тоже будет иметь большое значение — и оказывать влияние.
Я не буду сейчас останавливаться конкретно на той формуле жизни, которую открыл роман Гарсиа Маркеса «Сто лет одиночества», — об этом уже достаточно сказано. Чем было неожиданно и ценно для моей писательской практики знакомство с романом Айтматова «Буранный полустанок»? Больше всего меня поразило, что две основные силы отказываются от возможности прекрасного будущего. Во имя чего? Я не думаю, что Айтматов здесь пророчествует или впадает в нигилизм. Очевидно, перед нами разгадывание великой формулы жизни и предупреждение о том, чего не должно быть.
Другое дело, что становится расхожей мода на мифологический прием. Аннинский, наверное, не имел в виду призывать нас не увлекаться мифологией, потому что «неприлично». Конечно, мифотворчество может «обслуживать» и субъективные заблуждения, и человеческую мелочность. Но не об этом здесь идет речь!
И все же латиноамериканский роман в его самом высоком качестве, особенно творчество Гарсиа Маркеса, не может быть отчленен от общего процесса реализма. Только надо понять, почему это все-таки реализм. Очевидно, реализм заключается не в том, чтобы уж так зеркально отражать действительность, а в наличии в произведении реальных признаков боли, тревоги и забот человека. Если есть тревога и боль, присущие всем, — это и есть тот самый необходимый реализм. А каковы приемы литературные — дело чисто художническое. Хотя это тоже немаловажно.
Для меня, например, была открытием у Гарсиа Маркеса его убийственная бесстрастность при описании самых фантастических ситуаций. Потрясающим обаянием обладает ситуация, когда никогда не существовавшие и не могущие существовать вещи вдруг существуют. Воистину — магический реализм! Раньше, чтобы передать состояние влюбленного, нужно было написать стихи, сказать много нежных слов. Гарсиа Маркес делает это так просто: вокруг влюбленного летают желтые бабочки. И все. Где он появляется, там летают маленькие желтые бабочки. И этой метафорой все сказано.
Или, скажем, умирает Хосе Аркадио Буэндиа. И вдруг с неба сыплются маленькие желтые цветы, которые засыпают весь город. Одной такой метафорой все сказано и об отношении автора к герою, и очень многое другое. Подобные приемы, конечно, расширяют возможности современного реалистического романа, и в этом плане я думаю, что Гарсиа Маркес не увел нас в настоящий миф. Настоящий миф — это вещь анонимная, лишенная личного пристрастия автора. Я думаю, что, если бы творчество Гарсиа Маркеса состояло лишь из набора фольклорных ценностей, он не вызвал бы такого обостренного, пристального внимания и огромного интереса к себе, какое вызывает феномен души писателя Гарсиа Маркеса.
Инна Тертерян
Я хотела бы коснуться одного вопроса, несколько запутанного, надо признаться, нашими же, то есть наших латиноамериканистов, усилиями. Я имею в виду пресловутый мифологизм. О нем говорится чрезвычайно много: его превозносят и низвергают, одни критики жаждут мифологизма, другие им пресыщены. Но и те и другие, на мой взгляд, понимают его односторонне, вернее сказать, видят лишь один его вариант. Мифологизм соотносится с коллективным мифотворчеством, с народным мифопоэтическим сознанием, на основе которого конституируется все произведение. В латиноамериканской литературе такой мифологизм представлен Астуриасом, Карпентьером, Роа Бастосом, Рульфо и, конечно, Гарсиа Маркесом, а в советской литературе в соответствующую обойму попадают Айтматов, Матевосян, Амирэджиби. Как сказал Аннинский, «самые сильные мифологи у нас в Закавказье и Средней Азии».
На мой взгляд, это лишь один, чрезвычайно яркий, но не единственный и даже не самый важный для современной литературы мифологизм. Все мы немножечко и по-своему мифологи, а уж художники подавно. Мифологизм рождается, когда мы хотим факт нашего опыта соотнести с родовым опытом, увидеть или угадать в частном случае руку карающего или благодетельного высшего закона. А ведь, согласитесь, человек жаждет знать, что все происходящее с ним и вокруг него — не бессмыслица, не игра случая, но действие великих законов.
Новалис так определил существо романтического мифологизма: «Абсолютизация, придание универсального смысла, классификация индивидуального момента, индивидуальной ситуации и т. д.». И это, конечно, крайняя степень мифологизации. Но ведь и реализм создавал свои мифы, то есть соединял детальное и беспристрастное исследование факта с признанием его универсального смысла. Зачем бы иначе Толстой предпослал «Анне Карениной» свой знаменитый эпиграф? Разве не хотел он этим сказать, что в индивидуальнейшей ситуации его героини осуществляется извечный закон, издревле осознанный человечеством, нарушить который никому безнаказанно не удается? Разумеется, между реалистическим исследованием и мифологизацией существуют подвижные отношения, но в принципе одно не исключает другого. Вовсе не обязательно мифологизм требует особой, мифопоэтической атмосферы, присутствия, непосредственного или скрытого, носителя мифотворческого сознания. Мне, напротив, более впечатляющей кажется мифологизация, сопряженная с полнейшим бытовым жизнеподобием, с реалистической прорисовкой характеров, ситуаций, вещной и человеческой среды. Вот, например, как у Кортасара: ведь «Выигрыши» — это и социологический срез аргентинского общества 50—60-х годов с завидно точной характерологией, и вместе с тем миф, настоящий миф нашего времени.
У каждого художника свои способы мифологизации, свои «тайны». У Кортасара почти в каждом из его больших романов — «Выигрыши», «Игра в классики», «62. Модель для сборки», «Книга Мануэля» — применены другие средства: система символов, реминисценций, ключевых слов, образов-двойников и т. п. Все это, так же как у других писателей ассоциации с классическими или фольклорными мифами, есть способ направить восприятие читателя к универсальному смыслу, высветить или подчеркнуть мифологизирующее начало в образной системе.
Я думаю, что потребность в такой мифологизации, сопряженной с точностью и аналитичностью, ощущается вообще в современной литературе, в том числе и в советской. И точно так же, не буквально теми же средствами, конечно, но типологически так же, наши писатели расставляют «мифологизирующие» вехи, выявляют «надконкретный», символический акцент.
На меня, как и на Осповата, произвел большое впечатление роман В. Маканина «Предтеча». Не потому, упаси бог, что я верю в «экстрасенсов» (герой того романа — народный целитель, экстрасенс). Как раз мой персональный опыт заставляет меня пока в них не верить. Я имею в виду чисто художественное впечатление. Это роман о потребности в вере и ожидании веры — и вот евангельские аллюзии: и само название романа, и ситуация «смертию смерть поправ», через которую проходит герой, и ученики-апостолы — все это направляет наше осмысление жизненного материала, воспроизведенного чрезвычайно точно, со всей неприглядной шелухой нашего быта. Один из персонажей романа вызывает в памяти фигуру булгаковского Левия Матфея: нас отсылают уже не только к самому евангельскому мифу, но и к его литературному преломлению. И это не только и не просто художественная игра (в реминисценциях всегда есть нечто от «игры в бисер») — это особое символическое «означивание»: сообщение образу некой архетипичной повторяемости, приравнивание его к мифу.
Ну а разве нет своей мифологии у Юрия Трифонова? Отмечу хотя бы один из современных мифов Трифонова — миф о «другой жизни». На русском языке вышли романы Хуана Карлоса Онетти «Краткая жизнь» и «Верфь». Смысл названия «Краткая жизнь» совершенно тот же, что и в словах «Другая жизнь». Это роман о вечном стремлении человека к «другой жизни», стремлении выпрыгнуть из заданных социальных и психологических рамок, стремлении сменить свою «ролевую маску», роман о возможности или невозможности свободного жизнетворчества. Конечно, Онетти совсем по-иному решает эту задачу; его роман — сложная, трехплановая структура: жизнь реальная, жизнь искусственная, разыгранная, и жизнь воображаемая. Подлинно «другой» оказывается только эта последняя — жизнь в творчестве. Наш писатель относится с большим доверием и с большим любопытством к живой жизни, она неисчерпаема и неожиданна, сама смывает старое и приносит «другое». Уругваец живой жизни не доверяет — только творящее сознание может свободно создать что-то новое, и на площади изображаемого им из романа в роман городка Санта-Мария стоит памятник Браусену-Основателю, тому самому персонажу, чьей фантазией сотворен этот город.
Я не собираюсь сейчас устанавливать или отрицать какие-то влияния. Вообще в наше время все влияет на всех; мировая литература — одна сплошная контактная связь, говоря компаративистскими терминами. Но дело тут не только во влияниях или заимствованиях. Литературы помогают друг другу в самопознании. В зеркале чужой литературы можно лучше разглядеть себя, свои цели и задачи. И тем более в таком даже не просто зеркале, а увеличительном стекле, как латиноамериканская литература. Позволю себе привести еще одну «романтическую» цитату, на этот раз из дневников Эжена Делакруа: «То, что делает людей гениальными, или, вернее, то, что они делают, заключается не в новых идеях, а в одной ими овладевшей мысли, что все, до сих пор сказанное, недостаточно сильно выражено...» Строго говоря, в искусстве мало что говорится впервые, однако в каждую эпоху что-то произносится с новым нажимом, с новой художественной энергией и оттого воспринимается обновленным. Поэтому я не думаю, что новаторство латиноамериканской литературы может быть умалено сопоставлением с великой русской литературой, с прозой Томаса Манна или Фолкнера, которые, безусловно, писали «не хуже» и даже — в широком смысле — о том же: о вечных и коренных проблемах рода человеческого, о взаимоотношениях человека с себе подобными, со временем, с природой внутри и вне себя.
Но они писали позавчера и вчера. И это никак не должно мешать сегодняшнему писателю думать, что все, до сих пор сказанное, недостаточно сильно выражено, и искать новые способы сказать сильнее. Я думаю, что сегодня латиноамериканская литература ищет эти способы настойчивее, смелее, успешнее всех литератур в мире. Но ищет то же, что ищут другие, ищет вместе с другими. Этим и интересна.
Юрий Карякин[107]
Если (или когда) человечество сможет перевести наконец дух и сказать себе: самое страшное уже позади, самоубийство, похоже, исключено, — то кому прежде всего будет оно этим обязано? Во всяком случае, это будет дело не только политиков, ученых и, конечно, масс, но и писателей. А если этого не случится, то есть если оно, человечество, все-таки погибнет (а другого способа погибнуть, кроме самоубийства, у него пока нет и не предвидится), то невиновных (взрослых) не будет, потому что не будет точнее названия последней главы нашего земного бытия, чем «История одной смерти, о которой знали заранее». Можно было бы только добавить: «о которой знали заранее все и которой никто не хотел» (но добавлять будет уже некому). В последнем маленьком романе Гарсиа Маркеса удивительно органично совмещены три плана, три масштаба, три судьбы: человека, народа и человечества. И не об этом ли из старой нашей классики «фантастический рассказ» Достоевского «Кроткая» — о судьбе народа, человечества через судьбу человека? Вспомним финал, вопль героя уже после того, как Кроткая погибла: «О, нам еще можно было сговориться... Почему, почему мы бы не могли сойтиться и начать опять новую жизнь? Я великодушен, она тоже — вот и точка соединения! Еще бы несколько слов, два дня, — не больше, и она бы все поняла... Пять минут, всего только пять минут опоздал!.. Опоздал!!! Косность! О, природа! Люди на земле одни — вот беда!.. Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и — посмотрите на него, разве оно не мертвец?..»
Даже в те старые, гарантированные будущим времена Толстой был пропитан, пронизан, одержим мыслью: «весь мир погибнет, если я остановлюсь». Он говорил: мыслитель и художник «всегда, вечно в тревоге и волнении: он мог решить и сказать то, что дало бы благо людям, избавило бы их от страдания, дало бы утешение, а он не так сказал, не так изобразил, как надо; он вовсе не решил и не сказал, а завтра, может, будет поздно...». Это раньше так чувствовалось, думалось — что уж говорить о нашем времени, когда грозит гибель всему роду человеческому, когда ошибка, слабоволие, опоздание могут стать абсолютно непоправимыми! Вот, мне кажется, исходный и конечный пункт всех дискуссий о значении современного романа: какой вклад в общечеловеческое спасение может внести та или иная национальная литература? Именно этой мерой меряет себя современный латиноамериканский роман, этой мерой меряем его и мы.
Что он дает нам? Здесь два вопроса. Первое, что сделал этот роман, — он познакомил нас с новым народом, с новыми нациями, и мы знаем теперь то, чего не могли бы узнать никаким другим путем (через географию, историю, политику). Мы узнали, что в общей семье человечества есть и такие живые, родные нам люди. Мы нашли новых братьев, чьи главные мечты, страдания, опасности, надежды — такие же, как и у нас. В этом великая миссия латиноамериканского романа, которую он уже во многом выполнил и продолжает выполнять.
А второе — это вопрос о том, в чем конкретно состоит его шаг вперед в художественном развитии человечества. Даже специалисты говорят, что мы только-только начинаем отдавать себе в этом отчет, что полный, точный ответ на этот вопрос еще впереди. И тут опасно быть опрометчивым.
Латиноамериканский роман сочетает мифологию с современностью? Но позвольте: такое сочетание является, в сущности, едва ли не общим законом развития каждой национальной литературы. Возможны ли Данте, Рабле, Сервантес, Шекспир, Гёте без фольклорной культуры своих народов? Другое дело, что, может быть, одна из главных особенностей всей нашей эпохи в том и состоит, что никогда прежде жизненная потребность в воскрешении мифологии (я имею в виду сейчас положительную, гуманистическую тенденцию этого воскрешения) не была столь мощной. Миф ведь — это старинная и забытая, уснувшая, потерянная, но все равно спасающая, спасительная совесть народа, историческая его память. Мне даже кажется, что вся мировая литература (европейская в том числе, а не только, дескать, «запоздавшая» и «наверстывающая свое» — латиноамериканская) стоит сейчас перед небывалой задачей нового воскрешения преданий, мифологии. И эта тенденция означает не одурманивание себя, а прояснение, отрезвление. Здесь не бегство вспять, но, в сущности, обращенность именно в современность и в будущее. Не опиум здесь добывается и распространяется, а хлеб духовный, вода и воздух. Тут не мода преходящая, а самая живая, неистребимая духовная потребность, ставшая и физически спасительной. Откуда она? Наверное, это и связано прежде всего с ответственностью перед лицом жизни и смерти всего человечества, когда люди не могут не осознать, что они имеют, что накопили за века и тысячелетия, что могут навсегда потерять и ч т о, наконец, может помочь им спастись. Тут корни жизни — перед лицом смерти — ищутся и отыскиваются. Тут генофонд духовный восстанавливается, как в «Ста годах одиночества».
Включение мифологии в современность как «прием» — это действительно поверхностно и преходяще, но как мировоззренчески-художественный принцип —- это надолго, если не навсегда. Может быть, так же надолго и так же навсегда, как генетика в биологии. Мы ведь, в сущности, еще в самом начале этого пути, мы пока всего лишь крохами питаемся из тех немыслимых духовных богатств, что накоплены человечеством. Тут еще такие «Атлантиды», такие миры несчетные предстоит открывать и «включать» в нынешнюю жизнь, а если кто-то уже «устал» от этих поисков и предостерегает от «увлечения» ими, то это выдает лишь несерьезность отношения к делу, непонимание всей его глубины и навсегда непреходящей важности (сняли тончайший слой, «утилизовали» какую-то одну миллионную, а думают — исчерпали все). Тут о собирании всех жизненных, жизнетворческих сил для борьбы со смертью идетречь. Теперь, чтобы спастись, чтобы жить, человечество и должно все больше, все слитнее, неразрывнее жить сразу в трех временах — в прошлом, настоящем и будущем, — жить так, как и жили гении мировой литературы, открывшие эту спасительную слитность, эту органическую неразрывность. Вне этого контекста вопрос о мифологии, о преданиях, по-моему, непостижим. Не находимся ли мы часто в неосознанном ослеплении от такого всем известного факта: теперь в течение каждых десяти лет научные знания человечества удваиваются. Это — научные. А духов но-художественные? Они ведь совершенно иначе добываются, иначе осваиваются, иначе наследуются и сохраняются. Перерывы, потеря звеньев в научном познании сравнительно легко могут быть компенсированы. Не то с духовно-художественным опытом. Здесь такой парадокс: основной фонд духовно-нравственных, духовно-художественных накоплений уже создан, и создан очень давно (во всяком случае, мы здесь знаем главное, что надо для собственного спасения, для спасения путем духовного возвышения, а другого пути и нет), здесь за десять лет его не удвоишь; но, с другой стороны, мы слишком мало верим, доверяем этому знанию, слишком мало им владеем, не можем постичь уже давно постигнутое. Научное знание удваивается за каждые десять лет — прекрасно. Но кто может подсчитать, что происходит с нравственным, духовно-художественным знанием? Может, уменьшается? Тут ведь как со здоровьем: входит золотниками, выходит пудами. Первое (научное знание) может веками сохраняться в книгах, как пища в консервах: прочитай, распечатай, владей, ешь. Книги книгами, предания преданиями, песни песнями, но главное-то — живой духовный опыт народа. Восстановление, воссоздание, оживление этого опыта — задача поистине всемирно-историческая, и заслуга латиноамериканского романа состоит в том, что он первым в наше время (или одним из первых) с молодой энергией начал решать эту задачу, стимулируя и других к тому же. Здесь не запоздалое решение старой (для других литератур) задачи, а угадка задачи новой и общей для всех.
А еще в расцвете латиноамериканского романа дает себя знать одоление нивелирующей тенденции в развитии мировой культуры: ведь наш век слишком убедительно доказал, что национальное («другое», непохожее) — это не препятствие, не «пережиток», не тормоз развития человеческого рода, а действительно непреходящее условие этого развития. Национальная культура (в том числе мифология, фольклор) — это и есть часть общечеловеческого духовного генофонда, и эта часть — всеобщее наше достояние. «Есть самое важное — жизнь... но жизнь наша связана с жизньюдругих людей и в настоящем, и в прошедшем, и в будущем. Жизнь — тем более жизнь, чем теснее ее связь с жизнью других, с общей жизнью. Вот эта-то связь и устанавливается искусством в самом широком его смысле» (Толстой). Эту-то связь и устанавливает латиноамериканский роман. И здесь нельзя просто сказать: национальная форма общечеловеческого содержания. Содержание тоже может быть, должно быть национальным. Вернее: не может не быть. И даже — чем больше оно национально, тем оно и общечеловечнее, именно по своему содержанию.
Осознание смертельной угрозы всему роду человеческому, осознание человечеством себя единым родом! В свете этих задач как-то скукоживается всякий национализм, всякий шовинизм. И хотя возможны (и наблюдаются) еще его истерические вспышки, но все равно слишком очевидно, что он безнадежно отстал, сам загнал себя в безвыходный тупик, в зоосадную клетку, и ему нельзя даже пожелать достичь адекватного самосознания, потому что у исторических реликтовых такового и быть не может. Никогда не было так ясно: любой национализм, любой шовинизм — это самодовольное и тупое микровоззреньице, которому абсолютно нечего сказать, когда перед человечеством стоит задача выработки нового, небывалого мировоззрения.
Национальное достоинство (а не кичливость) латиноамериканского романа и его мировое значение помогают лучше понять такое же достоинство и такое же значение литератур других народов, например японского (Акутагава Рюноске, Кэндзабуро Оэ) или наших — Искандера («Сандро из Чегема» ), Амирэджиби («Дата Туташхиа»), Айтматова («Буранный полустанок»). И я убежден, что знакомство латиноамериканских читателей с этими произведениями будет столь же радостным и вдохновляющим, как и наше знакомство с их литературой.
Но тут есть один вопрос, материала для убедительного ответа на который мы пока не имеем. Можно — надо — сравнивать национальные литературы разных стран и континентов, сравнивать, что называется, объективно, но какова здесь сама субъективная воля художников? Как идет процесс реального, осознанного взаимодействия, взаимовлияния, взаимообогащения этих разных литератур?
Кстати, во время беседы с Гарсиа Маркесом в 1979 году меня поразил и обрадовал один его вопрос: «Почему Смердяков, «разыграв» сначала эпилептический припадок для своего алиби в деле убийства Федора Павловича Карамазова, потом вдруг действительно настигается таким припадком и как Достоевский мотивирует все это художественно и психологически?» Один такой вопрос «выдает» не просто превосходное знание Достоевского, но, главное, пристальнейшее, ревнивое и деловое внимание к таким деталям, которые, как правило, ускользают от глаз даже профессиональных литературоведов. Видна здесь та благородная жадность, которая делает из писателя совершенно особого читателя и которой так был преисполнен сам Достоевский: «...учиться, «что значит человек и жизнь» — в этом довольно успеваю я; учить характеры могу из писателей... Я страшно читаю... и сам извлекаю умение создавать». Я и говорю об этой ревнивой, деловой, благородной жадности, с какой латиноамериканские и наши писатели начинают читать друг друга.
Меня еще очень интересует, насколько развивается латиноамериканский роман (вообще литература) о детях, о подростках и для них? Мне даже кажется, что поворот к этой — детской — теме, ее растущий удельный вес — важнейший признак действительной зрелости и высшей ответственности литературы перед своим народом и перед человечеством. «Детство», «Отрочество» и «Юность» Толстого и «Подросток» Достоевского — вот классические образцы такой зрелости и такой ответственности.
Теперь о теме насилия в латиноамериканском романе. Может быть, главная — самая главная — особенность нашей эпохи состоит в том, что, с одной стороны, происходит небывалое обострение всех антагонистических противоречий, а с другой — их нельзя разрешить антагонистическим же образом, то есть насилием, вооруженным насилием. Иначе говоря: предстоит разрешить антагонистические противоречия неантагонистическими средствами (я имею в виду прежде всего противоречия двух мировых социальных систем), предстоит превратить критику оружием в оружие критики, потому что обратное превращение ныне самоубийственно.
В этой связи меня волнует, что в латиноамериканском романе не всегда есть осознание бесперспективности (в конечном счете) культа всякого насилия. Понятно, что проблема насилия там особенно остра. Карпентьер напоминал в предисловии к русскому изданию «Превратностей метода» о 222 диктаторских режимах и 535 военных переворотах в Латинской Америке, происшедших там со времени провозглашения независимости. Не о христианском смирении я говорю, не о разоружении и тем более капитуляции народа перед очевидным и наглым насилием военных диктатур, когда, кажется, и сам Христос взялся бы за автомат. Нет, я не об этом, а о том, что высшая миссия литературы и искусства вообще — неустанная проповедь того, что коренные проблемы существования, жизни человека, народа, человечества никаким насилием не могут быть разрешены по своей природе. И когда я, атеист, вижу листовки, на которых Христос изображен с автоматом, все-таки от этого становится не по себе. Не хватало ему еще ракет, не хватало еще и его пальца на кнопке абсолютного оружия. Крайне прельстительна, но и крайне обманна, самообманна, крайне опасна всякая, так сказать, «робингудизация» ультралевого насилия. Поэтому мне близко и то, что говорил сегодня здесь Адамович. Причем я хотел бы обратить ваше внимание на одну вещь.
Важно порой не только то, что говорят, но и кто говорит. Одни и те же слова в разных устах могут иметь разную цену. Когда «не убий» говорит Адамович, человек, прошедший войну, написавший беспощадное и мужественное произведение «Каратели», — он знает, что говорит, и ему нельзя не верить. Эта формула рождена исторически вовсе не религией, как кажется какому-нибудь Берлиозу из булгаковского «Мастера и Маргариты», а действительным опасением наших далеких предков, когда начали распадаться отдельные человеческие роды и брат, сородич стал врагом. Но в те времена и надолго после заповедь эта в разных устах значила разное: она была то прекраснодушной утопией, несбыточной мечтой, то расчетливым и лицемерным обманом. Тогда маленькие распадающиеся отдельные роды не могли обуздать себя этой заповедью. Но сейчас другое. Сейчас у огромного человеческого рода просто нет другого выхода, кроме претворения ее в жизнь: она становится условием выживания, спасения.
Так вот, возвращаясь к латиноамериканскому роману. Мне чудится, что не всегда здесь проводится важнейшая и принципиальная грань между культивированием социальной ненависти и непримиримостью ко всякой социальной несправедливости, а это вещи все-таки разные, как разные вещи — вынужденный насильственный ответ насильнику и воспевание насилия как такового. Вынужденный ответ насилием может быть и должен быть, но только — на основе принципиального мировоззренческого неприятия насилия.
Особую роль в латиноамериканской литературе (как и во всей мировой) играют сейчас «Бесы» Достоевского — и сами по себе, и в смысле влияния. Вот два свидетельства. Володя Тейтельбойм: «Это роман, понимание которого растет вместе с повзрослением человечества. В наше время стали слишком очевидны как предрассудки гениального художника, так, главное, и непреходящие духов но-эстетические открытия его. Но сегодня «Бесы» являются для меня и настольной политической книгой, где дан непревзойденный художественный анализ социально-психологического механизма, управляющего действиями тех, кого называют ныне ультралевыми и ультраправыми, то есть тех сил, которые сыграли свою роковую (и провокаторскую) роль в трагической судьбе чилийской революции... Когда я писал свой роман «Внутренняя война», о преступлениях пиночетовской хунты, образцом для меня (недосягаемым, конечно) были «Бесы» Достоевского». А вот Жоао Батиста ди Андраде, бразильский кинорежиссер, лауреат XII Московского кинофестиваля, — о своей новой картине: «Это «Бесы» Достоевского, но это особенные, «бразильские бесы». Герой новой ленты — честный бразильский интеллигент, понимающий, что его стране необходимо дальнейшее движение к демократии, и остро чувствующий свою гражданскую причастность к этому процессу. Его увлекают горячие речи леваков-экстремистов, он примыкает к их движению и день за днем, сам того не замечая, начинает внутренне перерождаться. Он уже не с народом, а над народом, из защитника народа он становится его врагом». А что такое вся эта серия латиноамериканских романов о диктаторах, как не своеобразные «Бесы»?
Но все же в этой очевидной соотнесенности определенной тенденции латиноамериканского романа с «Бесами», в этой ориентации есть иногда, мне кажется, известная узость, узость самого понимания бесовщины. Кто такие бесы по Достоевскому? Только ли те, кого называют сегодня ультралевыми и ультраправыми? Разумеется, и они тоже. Но если бы только они, все было бы слишком просто — и в постижении романа, и в постижении (тем более — преобразовании, а еще тем более в спасении) жизни самой. Прежде всего: главным бесом для Достоевского всегда была и навсегда осталась буржуазность, «миллион» в виде «фатума», в виде «закона природы». Сама верховенщина совершенно необъяснима без ненависти к этому главному бесу и без зависти к нему. Но решающее в том, что бесы у Достоевского — это вообще не социально-политическая категория, равно как и не религиозно-мистическое понятие, — нет, это художественный образ (и как таковой он, конечно, не может не быть социальным), образ духовной смуты, означающий сбив и утрату нравственных ориентиров в мире, образ вражды к совести — культуре — жизни, образ смертельно опасной духовно-нравственной эпидемии. Бесы — это и образ тех, кто одержим «жаждой скорого подвига», жаждой получить «весь капитал разом», одержим страстью немедленно и в корне переделать мир «по новому штату» — вместо того чтобы хоть немного переделать сначала себя: «Нужно самообвинение и подвиги... прыжка не надо делать, а восстановить человека в себе надо (долгой работой, и тогда делайте прыжок). — А вдруг нельзя? — Нельзя. Из ангельского дела будет бесовское» (черновики к «Бесам»). Такой бесовский «радикализм» интеллектуально является предельно поверхностным, а реально — предельно опасным: он ведь чреват выкорчевыванием корней жизни. В сущности, у Достоевского нет ни одного социального слоя, группы, «института», ни одного политического движения или духовного учения, которому не угрожали бы свои бесы, — даже в православии их сколько угодно, не говоря о католичестве. Да и почти ни одного героя у него нет, в котором не сидели бы бесы. Кто же бесы? Скорее можно спросить: в ком их нет? Кто не бесы? Будь иначе, все действительно было бы просто, легко и радужно.
Вспомним слова Степана Трофимовича, прозревающего перед смертью: «...это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и все бесенята, накопившиеся... за века, за века!» Подчеркнем, вдумаемся, не забудем: «все язвы — за века!». Не за месяцы деятельности Нечаева (прототип Петра Верховенского), не только и не столько за 60-е годы XIX века, а именно за века. Стало быть, вопрос об ответственности за бесовщину, вопрос о корнях ее ставится в масштабе глобальном, всемирно-историческом. Тут именно о бесконечной трудности (и неотложности) исцеления всего человечества идет речь, а еще — о круговой поруке, о незримом сговоре всех и всяких бесов — даже тогда (особенно тогда), когда они борются меж собою. Бесы против бесов, бесы изгоняют бесов — и такой есть вариант, и он-то самый опасный, потому что действительно безысходный: получается все более «дурная бесконечность», когда бесы всех видов нуждаются друг в друге, а потому без конца и порождают друг друга.
А вот, кстати, о мифологии в связи с «Бесами». Здесь две мифологии. Одна — спекулятивная, псевдонародная, заигрывающая с национальными традициями, но имеющая самоцелью только одно: власть над этим самым народом, над «девятью десятыми», по словам Достоевского. Это мифология самозванства (у Ставрогина и Петра Верховенского). Но есть и действительно народная мифология разоблачения самозванства. Вот Петр Верховенский: «Мы провозгласим разрушение...
почему, почему, опять-таки, эта идейка так обязательна! Но надо, надо косточки поразмять. Мы пустим пожары... Мы пустим легенды... Тут каждая шелудивая «кучка» пригодится. Я вам в этих же самых кучках таких охотников отыщу, что на всякий выстрел пойдут да еще за честь благодарны останутся. Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал... Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам... Ну-с, тут-то мы и пустим... Кого? — Кого? — Ивана-Царевича... О, какую легенду можно пустить!.. Главное, легенду!» И вспомним слова проклятия Хромоножки Ставрогину: «Прочь, самозванец!.. Гришка От-репь-ев, а-на-фе-ма!»
«Предания не уцелеют» — вот мечта Петра Верховенского, уничтожение преданий — его программа (преданий совести, чести, братства). Сохранение, воскрешение преданий — заповедь Достоевского, идущего здесь от Пушкина:
Два чувства дивно близки нам —
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам...
В борьбе с бесами за все века и требуется собирание всех жизнетворческих, противобесовских сил — тоже за все века.
В «Бесах», в этом самом современном и самом политическом романе мировой классики, заложены, разработаны такие пласты фольклора, изображены такие «плюсы» и «минусы» мифологии, о которых мы еще только начинаем догадываться...
Серго Микоян
Выступление Юрия Федоровича Карякина вызывает желание поспорить, и, как я вижу, не у одного меня. Напрашивается целый ряд возражений. Прежде всего, трудно принять прозвучавший у вас упрек к крупным писателям континента за некоторый культ насилия, что ли, во всяком случае — за отсутствие осознания его «бесперспективности». Из сферы чисто литературной вы переносите вопрос в сферу политики. И здесь ваш тезис таков: «насилием против насилия в конечном счете ничего не решить». Этот тезис, конечно, не нов. Его придерживались не только Достоевский, на которого вы ссылаетесь, но и многие другие мыслители — среди них такие, как Лев Толстой и Ганди, которых мы бесконечно уважаем за честность, за гуманизм, за сострадание к народным массам и за преданность интересам этих масс. Однако это не значит, что мы принимаем все аспекты их идеологии, а тем более их политические установки. Правда, в отношении Ганди приходится признать, что освобождение Индии от колониального господства Великобритании произошло в большой мере в результате движения, следовавшего по пути, предлагаемому Ганди и, естественно, основанному на его учении. То есть массы, поднявшиеся на национально-освободительную борьбу, шли за Ганди и следовали его лозунгам и призывам. Причина — в незрелости классового самосознания народа, но также и в особенностях страны. Среди них те особенности, на которые обратил внимание Адамович, приведя здесь в качестве примера тот факт, что в Калькутте убийств гораздо меньше, чем в других крупнейших городах капиталистического мира, хотя по социально-экономическим условиям преступность могла бы здесь быть гораздо большей.
Адамович прав, выделяя некоторые важные особенности индийской цивилизации. Можно, наверное, и в других районах мира найти страны, где насилие каким-то образом перестало быть неотъемлемой чертой современной буржуазной цивилизации. Ну хотя бы Скандинавия, где социальные сдвиги происходили в последнее столетие, а то и дольше, без насилия и привели к серьезным позитивным результатам.
И все же ничего нельзя абсолютизировать. История Индии как в средние века, так и в недавние времена дает нам картины, далекие от идиллического ее восприятия. Мне очень импонирует уважение нашего выдающегося писателя и публициста к духовным традициям Индии; эта страна, ее уникальная цивилизация — моя «первая любовь» в науке. Но по долгу объективного подхода — без которого нет подлинной науки — должен признать: над этим оазисом гуманизма нередко проносились испепеляющие ветры насилия, страшного как по своим масштабам, так и по своей бессмысленности. Не далее как в 1947 году спровоцированная британскими колонизаторами и честолюбивыми мусульманскими фанатиками религиозная рознь привела не просто к разделу страны на две части, но и к настоящей оргии убийств, в ходе которой миллионы — повторяю, миллионы! — мусульман и индусов без различия пола и возраста пали жертвой религиозного исступления. Кровь лилась рекой порой в буквальном смысле, ибо вода в реках окрашивалась в красный цвет. Кстати, это происходило в том числе и в Калькутте.
Кто бы ни был провокатором, нельзя отрицать, что за ножи взялись миллионы простых, легковерных людей, в обычной ситуации мирных землепашцев и скотоводов, ремесленников и даже рабочих.
Нельзя не напомнить и причины смерти самого Ганди, этого великого сына всего человечества, которого убил предательский выстрел фанатика-индуса недалеко от индусского храма, куда направлялся Ганди. Убийца действовал от имени всех тех, кто не мог простить Ганди проповедь всеобщего братства, призыв прекратить насилие, то, что Ганди буквально своим телом защищал крестьянские дома мусульман от бушующей вокруг их стен разъяренной и ослепленной толпы.
Выстрел в Ганди я лично рассматриваю как своего рода символический, полный трагизма ответ на абсолютную веру в ненасилие в качестве средства борьбы с насилием, ответ, данный на самой земле Индии, в наибольшей мере оказавшейся способной откликнуться на учение о ненасилии как форме политической борьбы.
Если все это верно даже для Индии, то что же говорить о Латинской Америке, особенности истории и современной жизни которой представляет себе каждый человек, читающий газеты? Оправдан ли был бы призыв к ненасилию, например, в борьбе против тех находящихся у власти недочеловеков, которые, расправляясь с оппозицией, мужчин сжигают автогеном или сбрасывают в вулканы, а женщин забивают поленьями или завязывают в мешок с голодными крысами? Писатели этого континента отображают свою реально существующую или существовавшую действительность. Исходят они из в высшей степени гуманистических постулатов. Однако непримиримость к безудержному насилию олигархии по отношению к народным массам, непримиримость к вопиющей социальной несправедливости приводит их к осознанию неизбежности насилия как нередко единственно возможного пути борьбы за интересы народа.
Юрий Карякин
Особенности исторического момента и национального характера, темперамент — все это вещи бесспорные. Но я думаю, что и тут не должно быть фетиша. В чем прежде всего проявляется высота любого национального характера и в чем его главный вклад в общечеловеческую культуру, как не в безустанном утверждении бесконечной ценности человеческой жизни, а стало быть, в корчевании культа насилия? Какие могут быть критерии выше этих? Герцен говорил: «Я выработал в себе отвращение к крови, если она льется без крайней надобности». Подчеркну: «выработал» (стало быть, это — именно работа, процесс, самовыделка). И еще подчеркну: это говорит революционер, и такое отвращение к крови — его кредо, это — часть его «алгебры революции». Или, например, для Гойи была сама собой очевидна необходимость сопротивления захватчикам, угнетателям, и кто не знает его героических фресок на эту тему, хотя бы такую — «Какое мужество!» (женщина, одна, у пушки). Или вспомните картину «Восстание 2 мая 1808 года в Мадриде». Но вглядитесь в нее. Лица людей, даже сражающихся за правое дело, искажены до неузнаваемости. В том-то и дело, что насилие обесчеловечивает. И Гойя не был бы Гойей, если б не открыл, не изобразил это. А поэтому (осмелюсь сказать) он мне ближе, чем Сикейрос, ближе потому, что глубже. Есть у него, у Гойи, и такая картина, которую особенно хочется вспомнить сегодня. Два человека, крестьянина, дубасят друг друга дубинами по головам и при этом оба... тонут в болоте, засасываются им. Ни на йоту не примиряясь ни с одним фактом насилия, искусство не может исповедовать формулу «насилие на насилие» как принципиальную мировоззренческую формулу, особенно сейчас, когда существует — технически, физически — только один выбор (я опять о глобальном масштабе прежде всего), выбор, не снившийся самому Иоанну Богослову в его «Апокалипсисе»: не убий, потому что если убьешь первым, то умрешь вторым.
Перед литературой стоит сейчас небывало ответственная задача: выработка нового мироощущения, миропредставления, мировоззрения единства человеческого рода, именно родового мироощущения, миропредставления, мировоззрения. И это — самая социальная задача из всех социальных задач. Оказывается, без реальной встречи с реальной смертью (опасность самоубийства) эти важнейшие истины непостижимы как насущные, единственно спасительные. И встреча такая — ничем не заменимый способ познания. Когда человечеству угрожал гибелью фашизм, две социальные силы (подчеркну: антагонистические по своей социальной сущности) — буржуазная западная демократия и коммунизм — смогли объединиться, не перестав быть самими собой. Более обнадеживающего, реального, проверенного факта в истории, факта, доказывающего возможность союза даже антагонистических сил в борьбе за самое жизнь, пока нет. Второй такой факт (свершится он или нет) связан с искоренением войны из жизни общества. И мне кажется, историки и писатели должны вспомнить, откопать, оживить, «преувеличить», если угодно, все до единого (действительно редчайшие) моменты в истории людей, в истории народов, моменты действительного миролюбия, спасительных компромиссов — не за счет унижения принципов или отказа от них. И даже чем меньше таких моментов, тем они ценнее, тем более необходимо разжигать, раздувать эти спасительные искры, потому что это — искры огня жизни. Тем более необходимо гасить искры ненависти, озлобления, недоверия, потому что это — искры огня смерти. То есть я опять и опять только об одном-единственном, о том, чтобы не пришлось кричать: «Пять минут, всего, всего только пять минут опоздал!.. Опоздал!!!» Только о том, чтобы не случилась такая, последняя, глава: «История одной смерти, о которой знали заранее». Только о том, чтобы самой жизнью была написана другая глава: «История одной смерти, о которой все знали заранее и которую удалось предотвратить». И тогда этой-то главой и закончится бесчеловечная предыстория человечества и будет гарантирована наконец его истинно человеческая история. Я о том только, что для окончательного выбора между жизнью и смертью остаются исторически считанные дни, часы, если не минуты, упустить их — значит некому будет крикнуть: «Опоздал!!!»
Хуан Кобо[108]
Вопрос о насилии, возникший в ходе нашего обсуждения, исключительно острый и сложный. Можно сказать, что это «вопрос вопросов», одна из главных проблем человеческого бытия, над которой люди — и в теории, и на практике — бьются с тех пор, как они обрели возможность философски и эпически обобщать свой жизненный опыт. В этой проблеме множество противоречивых оттенков и граней. И с этим мы сталкиваемся и будем сталкиваться повседневно, на самых разных уровнях.
Оговорюсь сразу же: мне — да и всем нам, безусловно, — близки высказанные здесь Адамовичем и Карякиным мысли о том, что в отношениях между двумя социально-политическими системами решение противоречий путем применения силы при нынешних обстоятельствах не только преступно и бесплодно, но и самоубийственно. Это особый аспект вопроса о насилии. На этом уровне сила как орудие поистине зашла в полный тупик — такова качественно новая реальность, рожденная в ходе исторического прогресса.
Об этой стороне вопроса можно говорить долго — ведь речь идет о самом праве на жизнь всего человечества, каждого из нас, наших близких.
Но есть и другая сторона этой проблемы, где все уже не так ясно и очевидно. Это вопрос о насилии вообще как философско-этической категории, вопрос о насилии в конкретных условиях Латинской Америки в частности, а в более узком плане — о теме насилия в современной латиноамериканской литературе.
Да, насилие чуждо нам, мы его отвергаем. Но что же делать, если оно все же существует? Это противоречие, от которого никому не дано уйти. И не случайно Карякин, отрицая насилие, в то же время признает, что проблема эта мгновенно переходит в иную плоскость в конкретных условиях Латинской Америки, где зверская жестокость тираний способна даже Христа заставить взяться за автомат.
Что же, в одном случае насилие оправданно, а в другом — нет? Выходит, мы подходим к этой проблеме с «двойной меркой»?
Наиболее легким и соблазнительным ответом на такой вопрос представляется следующий: решение зависит от обстоятельств, в каждом конкретном случае должно приниматься конкретное решение. Но тогда возникает очередной вопрос: а кто именно будет решать, что данные обстоятельства оправдывают насилие, а вот эти, другие, — нет?
Стало привычным считать, будто отрицание насилия — синоним христианского «всепрощения». На самом деле и тут все обстоит не так просто. Христианская религия вовсе не исключает случаи, когда насилие признается допустимым. Я имею в виду не практическую деятельность церкви, выступающей союзницей классов угнетателей, а ее социальную доктрину, вобравшую в себя, как отмечали классики марксизма-ленинизма, многие позитивные духовные ценности человечества, его угнетенной и униженной части. В догматах этого учения указаны пять случаев, при которых насилие имеет, так сказать, «легитимный» характер:
1. Если дело, во имя которого применено насилие, справедливо.
2. Если нет иного средства, дабы пресечь насилие, творимое во имя несправедливого дела.
3. Если мера примененной силы строго равна той, которая потребна для торжества справедливости.
4. Если благо, которое будет получено от применения такого насилия, будет больше зла, которое оно с собой принесет.
5. Если насилию такого рода твердо обеспечен успех.
Как видите, ни о каком подставлении левой щеки после удара по правой речи здесь нет; все «правила игры» строго продуманы и в целом разумны. Но и тут отсутствует главный критерий: кто именно будет решать, какое дело справедливо, а какое — нет; кто способен измерить меру необходимого насилия, если оно действительно пущено в ход на пользу справедливости, и т. д. и т. д. Все зыбко и неопределенно. Эти положения христианского учения ныне используют представители «мятежной церкви» Латинской Америки, многие из которых с оружием в руках сражаются за справедливое дело. Но эти же положения использовались, например, испанской церковью, освятившей антинародный кровавый мятеж Франко как «крестовый поход».
А потому, когда мы говорим, что этот вопрос носит в себе глубокое диалектическое противоречие, это не казуистика. И пока мы живем в мире, где существует насилие, нам дано одно: «устремляться» к идеалу, состоящему в том, чтобы исключить насилие в отношениях не только между государствами, но и вообще между людьми, в каждом из нас. И это не прекраснодушные слова. Стремление к идеалу может и не привести к его реализации в обозримом будущем, но подвигает нас к нему, делая жизнь немного лучше, а влияние идеала на поведение и поступки человека становится чем-то вполне конкретным. По моему глубокому убеждению, в конфликтных ситуациях предпочтительней гордиевы узлы противоречий терпеливо развязывать, а не лихо и геройски их разрубать. Но вместе с тем, пока на свете есть Зло, Добро должно уметь защищаться.
Обращаясь к более конкретной стороне нашего разговора— теме насилия в латиноамериканской литературе,— следует признать прежде всего, что этой темой пронизана вся современная проза континента. И пронизана обильно, настолько, что порой на европейский вкус кажется чрезмерно и даже шокирующе. С таким восприятием я категорически не согласен. И вот почему.
Латиноамериканской прозе свойственно полнокровное, обнаженное, я бы сказал, даже чувственное (в широком смысле этого слова) восприятие всех сторон человеческого существования. Но одна из сторон именно той жизни, которую она отражает,— насилие в самых разнообразных его проявлениях. Можем ли мы упрекать писателей в том, что они не уходят от этой стороны бытия? Ведь то, что этот аспект играет столь гипертрофированную роль в жизни Латинской Америки, не вина ни писателей, ни тех, кто стал прототипами их персонажей.
Мы все склоняем головы перед таким великим человеком, каким был Ганди, воздаем должное эффекту метода «ненасилия» в борьбе за освобождение его родины. Но, безусловно, особенности развития цивилизации и духовной культуры, а следовательно, самого мироощущения в Индии совсем иные, чем в Латинской Америке. И эту разницу следует учитывать. Не случайно Индия не дала миру, насколько мне известно, прототипов для таких чудовищных персонажей, как диктаторы в романах Гарсиа Маркеса, Карпентьера, Роа Бастоса. И уж точно, используя «непротивление» по Ганди, никарагуанцы не смогли бы свергнуть Сомосу, кубинцы — Батисту и т.д.
Я, конечно, не открою Америки, если выскажу предположение, что перуанцы, мексиканцы, гаитянцы и т. д. вовсе не склонны от природы к насилию больше или меньше, чем индийцы или жители любой другой страны на другом континенте. Видимо— и это уже тема для особого разговора,— специфика истории их стран наложила отпечаток на национальный характер. А специфика эта, в частности, заключается в том, что в южной части Западного полушария — в отличие от северной части и от Европы— со времен конкисты, когда дух воинствующего христианства наложился на доколумбово общество, управление народными массами осуществлялось крохотной группой властителей внеэкономическим принуждением в самой грубой и жестокой форме, в виде открытого и прямого насилия сверху (и этот элемент особенности общественного устройства в той или иной мере традиционно сохраняется по сей день). В ответ на неограниченную жестокость правителей регулярно и закономерно вспыхивала и вспыхивает реакция низов. Эти постоянные «пульсации» создают особую атмосферу, которая с европоцентристской точки зрения (хотя и в старой Европе разное случалось!) представляется слишком «кровавой». Но это вовсе не результат некоей безудержной игры страстей и темпераментов, это — трагический и порочный круг духовной жизни народов континента, из которого они давно и упорно жаждут вырваться.
Такая атмосфера не может не присутствовать в латиноамериканском романе. Да, согласен, в нем не найдешь морализаторского осуждения насилия как такового. Во-первых, насилие в латиноамериканских странах бывает разное — это очевидно. И во-вторых, морализаторство вообще не присуще литературе континента. Это черта других литератур, и вовсе не универсально обязательная. В любом случае в лучших произведениях романистов Латинской Америки мы не найдем ни грана оправдания, а тем более возвеличивания насилия как такового. Есть там совсем другое: проведение важнейшей и принципиальной грани между культивированием социальной ненависти и непримиримостью ко всякой социальной несправедливости, между вынужденным насильственным ответом насильнику и воспеванием насилия вообще. Именно эта черта, о необходимости которой справедливо говорил здесь Карякин, является ведущим лейтмотивом всей латиноамериканской прозы, причем не только сегодняшней (вспомните хотя бы романы Сиро Алегриа, Хорхе Икасы, Б. Травена и многие другие, написанные еще в 20—30-е годы).
Показывая насилие как составную часть бытия латиноамериканцев, писатели не просто верны жизненной правде — они при этом вносят посильную лепту в борьбу против насилия. Что же касается «бесовщины», о которой говорил Карякин, то лично я в латиноамериканском романе ее апологии не ощущаю. Напротив, этот роман дает многие примеры убежденной и страстной борьбы против этого феномена.
Приведу лишь некоторые примеры. Последний роман Отеро Сильвы «Лопе де Агирре, Князь Свободы» занимает одно из самых почетных мест в современной прозе континента и имеет прямое касательство к теме «бесовщины». Пожалуй, ни в одном из крупных художественных произведений, появившихся в Латинской Америке в последние годы, нет столь густого насилия, как в этом: в нем писатель часто просто перечисляет, кого и как (с описанием подробностей) убил его герой, устраняя с дороги врагов, а затем друзей. И в то же время именно этот столь «насильственный» роман буквально вопиет против насилия, даже если первоначально оно совершается во имя правого дела. Этим произведением автор утверждает, что насилие, нагнетающееся по «бесовским» законам, со временем выхолащивает саму сущность борьбы за справедливость, что кровавые средства ведут к перерождению личности, и глубоко закономерно, что в конце концов даже соратники Лопе де Агирре отшатываются от него, а имя Князя Свободы входит в историю, запятнанное грязью и кровью. Разве это не «антибесовский» роман, борющийся с нечаевщиной прошлой и нынешней, разве это не продолжение лучших традиций Достоевского? (Кстати говоря, не случайно в интервью, данном вот за этим столом, Отеро Сильва говорил, что из русских писателей ближе всех ему именно Достоевский.)
Эта же тема присутствовала в более раннем романе писателя, «Когда хочется плакать, не плачу». В момент выхода в свет романа, который писался в 60-е годы, он воспринимался как прямое обращение к молодежи, сбитой с толку левоэкстремистскими установками. Но в этом обращении человека, который сам боролся с оружием в руках против тирании, а сейчас страстно борется против империализма, за мир, не было морализаторства — была глубокая любовь к своим героям: он не осуждал их, проявляя понимание трагической неотвратимости их жизненной траектории именно в тех обстоятельствах. И от этого роман Отеро Сильвы звучал еще сильнее, наверняка отвратив многих от «бесовщины». «Я, Верховный» Роа Бастоса ставит в центр вопрос о бесплодии насилия и перерождении личности его носителя, даже если сила первоначально применяется, так сказать, «слева», зло от него становится большим, нежели добро, к которому Верховный стремился. И разве не та же тема поставлена еще раньше Карпентьером в его «Веке Просвещения»?
В современной литературе Запада есть крупные писатели, творчество которых пронизано неприятием разрушительного насильственного начала, в том числе даже если оно осуществляется под внешне «левыми» лозунгами, а приводит в конечном итоге к «культурной революции» наподобие всем известной или к «перевоспитаниям», как в Кампучии при Пол Поте и его клике. Но я затрудняюсь назвать другую литературу— имея в виду целую группу писателей одного региона и одного поколения, которые при всей индивидуальной несхожести были бы объединены общими для всех чертами, — кроме сегодняшней латиноамериканской, столь убежденно, глубоко, со знанием дела (хотя без морализаторства!) выступающей против насилия как такового вообще и «бесовщины» в частности.
Эту тенденцию, все более кристаллизирующуюся на глазах, венчает последний роман Гарсиа Маркеса «История одной смерти, о которой знали заранее». Карякин по достоинству оценил это произведение, тем самым противореча тому, что он говорил далее о тревоге, вызываемой увлеченностью насилием со стороны латиноамериканских писателей.
Этот роман — настоящий апофеоз гуманизма, неприятия насилия, осуждения тех, кто равнодушен к убийству. Сцена смерти Сантьяго Насара крайне натуралистична и жестока. Но она органична: ею автор подчеркивает главную мысль, ради которой он написал свое произведение: смерть одного человека, даже ничем не выдающегося,— это крушение целого мира, преступление против всего человечества, а колокол, который звонит по Насару, звонит по всем нам, и прежде всего по тем, кто мог предотвратить это убийство, но не сделал этого. Поэтому писатель с полным правом говорит, что это роман не о Смерти, а о Любви.
Обратите внимание: после чилийской трагедии, столь тяжело пережитой писателем, когда еще продолжалась борьба в Никарагуа, с которой он полностью и действенно солидаризировался, когда начиналась борьба повстанцев в Сальвадоре, которым он горячо симпатизирует, Гарсиа Маркес вдруг печатает сугубо на первый взгляд «аполитичный» роман, который в недавнем прошлом многие догматики легко могли бы зачислить в список «абстрактно-гуманистических». Но это произведение имело беспрецедентный в истории книгопечатания на Западе успех. И не только из-за «моды» на Гарсиа Маркеса (да благословенны будут такие моды!), а прежде всего потому, что читатель сразу же ухватил глубинную суть, подлинную политическую актуальность в тот момент, когда мрачная тень «рейгановщины» пала на все земное.
«Долг писателя... его революционный долг состоит в том, чтобы писать хорошо». Так утверждает Гарсиа Маркес. В то же время он откликается на все горячие события как журналист (и даже враги вынуждены печатать его статьи3 так велика сила его популярности как писателя). Его активная гражданская позиция неразрывно связана с пафосом его творчества. И в этой позиции горячая поддержка народам, борющимся — и с оружием в руках тоже! — за свободу и социальную справедливость, органично переплетается с не менее страстной борьбой за мир как гарантию сохранения цивилизации, культуры, духовных ценностей, за исключение насилия как орудия разрешения противоречий между двумя социально-политическими системами.
Такая позиция все больше разделяется подавляющим большинством писателей континента. Весьма показательны в этом отношении недавние слова Кортасара: «Нам, избравшим слово орудием борьбы, предназначено добиться того, чтобы слово не влачилось жалко по следам истории. Только тогда мы дадим нашим народам интеллектуальное, моральное и этическое оружие, без которого никакое оружие огнестрельное не может привести к окончательному освобождению».
Валерий Земсков
В начале нашего разговора я сказал, что латиноамериканисты поневоле выступают здесь в роли «адвокатов» латиноамериканской литературы. Именно в таком качестве мне и хотелось бы высказать некоторые соображения по поводу выступления Карякина. Никакой апологии насилия не только у Гарсиа Маркеса, но, скажем, и у такого намного более резкого писателя, как Варгас Льоса, нет ни в коей мере. Неверными мне кажутся и идеи о деструктивных моментах в латиноамериканском романе. Мне приходилось говорить, что восприятию латиноамериканских писателей может мешать сложившийся в нашей культуре на основе собственного опыта традиционный стереотип писательского поведения, манеры высказывания, от которого неотделимы элементы учительства, проповедничества, ярко выраженной темы совести, сострадания. Ничего этого нет в латиноамериканском романе, его создатели — носители иного сознания, гуманистической проблематики в той ее ипостаси, что характерна для нового, порожденного XX веком, трезвого исторического сознания. Но для этого типа сознания общечеловеческие идеалы ведь не менее важны, и для него они — духовная сердцевина.
Как можно вычитать, например, в «Ста годах одиночества» бесстрастное описание насилия? Из романа, который весь — проповедь антинасилия, антиотчуждения? Ведь «Сто лет одиночества» — это художественная философия, поясняющая корни насилия. Вспомним ведущую метафору «Ста лет одиночества» и «Осени патриарха»: человек-петух, человек-животное, живущее своим эгоистическим, плотским интересом, бездуховным началом, что и порождает насилие, индивидуалистическую отчужденность. Здесь есть трезвая философия насилия, но нет и не может быть никакой его апологии. Быть может, затрудняет восприятие Гарсиа Маркеса то, что мы не очень-то приучены нашей литературой к смеху? Корни нашей культуры в греко-византийском многомудрии, а не в римско-карнавальной стихии. Но эстетический слух-то ведь един. Как же можно не услышать в смехе Гарсиа Маркеса страдания? Я вижу в его творчестве не оппозицию Достоевскому, а продолжение и развитие, на ином жизненном материале и в иной исторической обстановке, богатой своим и новым мировым опытом, всеобщей великой гуманистической традиции.
И в этом смысле я бы не согласился с Орловым, который сказал, что, на его взгляд, латиноамериканский роман ничего не дал нового мировой литературе. Умение масштабно и концентрированно мыслить об истории, ее «механизмах», художественная философия истории человека и народа — это как раз и есть то новое, что привнес латиноамериканский роман в современную культуру. На мой взгляд, ни один писатель после Достоевского не дал в такой концентрированной форме, как Гарсиа Маркес, художественную философию человека как родового существа, философию народа. От «Записок из подполья» до «Ста лет одиночества» и «Истории одной смерти, о которой знали заранее» путь гораздо короче, чем может это показаться. И в то же время это не путь повторения. Я перечитал знаменитую дневниковую запись Достоевского от 16 апреля 1864 года, сделанную у тела скончавшейся жены. Обостренное трагедией смерти сознание художника проникает в последние пределы человеческой сущности, ставит предельные вопросы о способности человека сочетать личностные и коллективистские начала, о возможности достижения идеала, который, разумеется, для Достоевского связан с христианской утопией. Тот же размах мысли я вижу в «Ста годах одиночества», но, естественно, без упований на христианский миф. И еще одно следует осознать: ведь «Сто лет одиночества» — это художественная философия «предельных» вопросов человеческой родовой сущности. Мне очень близка мысль, высказанная Адамовичем, что латиноамериканский роман перешел от человековедения к человечествоведению.
Анатолий Ким
Я не собираюсь ни в коей мере опровергать гуманистический пафос романа Гарсиа Маркеса, но хотел бы задать вот какой вопрос. Когда мы читаем трагические романы Достоевского, остается в душе музыкальный итог, зерно надежды, импульс света. Содержится ли импульс света в романе «Сто лет одиночества»? Отложив роман, вспоминая бесконечный дождь и ребенка с хвостиком, я ощутил, честно, тягостное впечатление, тягостный музыкальный итог. Я знаю об общественной деятельности и Гарсиа Маркеса, и Кортасара — она является в этом отношении примером. Но вот в творчестве... Скажем, чем заканчивается роман «Выигрыши»? Изнасилованный педерастом мальчишка, исковерканная юность — разве это импульс света?
Мне кажется, что Карякин в этом плане более объективен. Не по убеждениям латиноамериканских писателей, не по их гражданственности, а по итогам чисто художническим, по мировоззренческим— являются ли они для нас высшим примером?
Василь Быков в одном из своих интервью «Литературной газете», по-моему, очень емко сказал о литературе, о ее предназначении. Мы пишем, сказал он, говорим о воспитательной функции литературы, а, может быть, роль литературы немного проще, хотя одновременно и сложнее: не воспитывать человека, а просто рассказать ему, что он такое. А ты, человек, узнав, что ты есть такое, делай выводы, подумай, как тебе с самим собой жить, как тебя такого в какие ситуации позволять загонять, потому что, зная себя настоящего, ты, может быть, воздержишься от того, чтобы позволить себя загнать в безвыходную для тебя ситуацию, но и воздержишься от того, чтобы загнать противника в ситуацию., для тебя опасную, потому что мы, кажется впервые, живем в таком мире, где загонять антипода в безвыходную ситуацию не менее опасно, чем самому оказаться в такой ситуации.
И в этом смысле, быть может, я выступаю здесь в роли апологета большой латиноамериканской литературы, хотя защищать ее ни от кого не надо. Эта литература близка нам как раз именно тем, что мы несколько упростили понимание функции литературы. Нам кажется, что она должна быть назидательной: веди себя так, как мы тебе покажем, и не веди себя иначе. Видимо, куда важнее в современной ситуации людям все знать о себе, а зная о себе, все они будут знать, как поступать.
Мы живем в то время, когда какие-то вещи, казалось бы идеально нужные человеку, которые поднимали бы его самоуважение, поднимали в нем надежду, вдруг сегодня, в новом временном контексте, звучат совершенно по-другому, и люди оказываются в такой ситуации, когда они должны отказываться от очень многих формул, казавшихся вчера абсолютными. Идет переоценка формул. Извечная формула «не делай другому того, чего не хотел бы сделать себе» вдруг «всплывает» из религий прошлого и становится практической формулой жизни. Американцам говорят: не делайте другим то, чего не хотели бы сделать себе, то есть не применяйте атомную бомбу, потому что получите ее в ответ. «Не убий!», которое всегда звучало как чисто религиозное представление о том, как людям жить, вдруг оказывается абсолютно практической нормой поведения людей, государств, политических систем: «не убий одного, чтобы не убить миллион, не убий миллион, потому что убьешь миллиарды», и т. д.
Мы абсолютно точно знаем, как началась первая мировая война, мы знаем социальные и прочие причины этой войны. Но мы знаем также, что она началась с выстрела одного бедного студента в австрийского эрцгерцога. Это был стартовый выстрел, а потом началось все, что уже было уготовано.
С какого выстрела начнется третья мировая война — и последняя, — нам это, может быть, известно. Но мы не знаем, с какого невыстрела начался мир, продолжился мир, благодаря какому ненажатию на спусковой курок. Бывает стартовый выстрел войны, но бывает нестартовый невыстрел мира. Вот про этот, «нестартовый невыстрел» я думал, когда выступал Карякин. Терпению латиноамериканцев можно только удивляться, потому что можно осатанеть от тиранов, которые постоянно сменяют друг друга. Литература сегодняшняя не может жить не в контексте всех проблем, и я тоже воспринимаю Гарсиа Маркеса как писателя, у которого отвращение к насилию перешло в пафос ненасилия как высшего критерия человечности.
Серго Микоян
Адамович совершенно правильно сказал, что Гарсиа Маркес и другие осуждают насилие. Но есть еще одна важная сторона вопроса: они осуждают прежде всего и более всего бессмысленное насилие и несправедливое насилие. Показывая подобное насилие, они вызывают у читателя отвращение к нему, не прибегая к более или менее откровенному морализаторству. Скажем, в «Ста годах одиночества» происходит война «голубых» и «розовых», -которая продолжается десятки лет без всякого смысла: в Макондо лишь дома окрашиваются попеременно в один из этих цветов, в зависимости от того, кто контролирует город. В последнем его романе тоже показана бессмысленность убийства. Разве все это, а также многие аналогичные описания у других авторов — гимн насилию? Разве это не осуждение его?
Художественные приемы у Гарсиа Маркеса для выражения отвращения к насилию, конечно, отличаются от приемов Достоевского, но только в технике, так сказать, а принципиально — это приемы одного порядка. Кстати, Достоевского тоже упрекали в том, что он показывает слишком много зла, что в его книгах слишком много плохих, безнравственных людей. Такого рода оценки высказывали не только иные из современников, но даже и Горький. Но, конечно же, Достоевский этим самым боролся против зла, против безнравственности. То, что сегодня является уже аксиомой для восприятия Достоевского, да и многих советских писателей, видимо, приходится еще доказывать применительно к писателям Латинской Америки. Наверное, дело в том, что все мы воспитаны в значительной мере на русской классике — и наши современные писатели, и читатели. Мы привыкли к иной технике письма для выражения авторской позиции, к иным эмоциям, иному подходу авторов к проблеме коммуникации с читателем, воздействия на его ум, совесть, чувства. Недаром писатели наших южных республик имеют больше точек соприкосновения с некоторыми особенностями творчества латиноамериканских писателей. Но даже и они представляют, конечно, иные цивилизации, воспитаны на иных пластах культуры, в том числе и на русской классике.
И все-таки Карякин, видимо, справедливо подметил, что латиноамериканские писатели осуждают не всякое насилие. Надо все же признать, что между философией Ганди и позицией латиноамериканских писателей есть разница. Как мне показалось, Кобо и Земсков так защищают наших любимых латиноамериканцев, что едва ли не превращают их вообще в гандистов. По крайней мере у некоторых наших читателей может возникнуть такое впечатление. А это было бы неверным. Повторяю, в принципе латиноамериканцы стоят на гуманистических позициях и потому насилие, как таковое, осуждают. Но, конечно, они осуждают не всякое насилие!
При этом они вовсе не далеки от Герцена, которого Карякин цитировал в подтверждение своих оценок. Только давайте поймем мысль Герцена целиком. Карякин приводит слова Герцена: «Я выработал в себе отвращение к крови, если она льется без крайней надобности». Он подчеркивает: «выработал». Я подчеркну: «без крайней надобности». Герценовский «Колокол» объективно стал набатом революционной борьбы против царизма.
Слов нет, программа «нечаевцев», о которой они сами рассказывали на суде — что и использовал Достоевский в романе «Бесы», — как будто бы изучалась в качестве руководства к действию кликой Пол Пота в Кампучии, или «красными бригадами» в Италии, или теми, кто убил сальвадорского поэта и революционера Роке Дальтона. Все же то, что Карякин сказал здесь о «Бесах», вынуждает меня высказать ряд возражений. По-моему, излишне расширительное толкование «Бесов» может уж и само по себе привести к крайностям, например й самого Герцена, вместе с другими революционными демократами, отнести к «бесам». Конечно, Герцен не нуждается ни в чьей защите. Но надо сделать выбор: с кем и в чем соглашаться.
Достоевский, его политические взгляды, его роман «Бесы» не тема нашей сегодняшней дискуссии. Однако поскольку Карякин привел свидетельства о влиянии «Бесов» на деятелей латиноамериканской культуры, а мы знаем из уст многих писателей, насколько велико для них вообще значение творчества Достоевского, приходится кратко остановиться и на этих вопросах. (Попутно, в связи с проблемой влияния, интересно отметить, что Достоевский называл свой метод «фантастическим реализмом», имея в виду «реализм крайностей». Думается, это случайное вроде бы терминологическое совпадение с выражением Алехо Карпентьера — «чудесная реальность» — вовсе не так уж случайно.)
Однако вернемся к политике, ибо Карякин назвал «Бесы» самым актуальным политическим романом в классической литературе.
В молодые годы сам Достоевский, состоя в кружке Петрашевского, участвовал в спорах: как разрешить крестьянский вопрос в России — насильственным или мирным путем? Он высказывался за мирный путь. Но, как свидетельствуют очевидцы, на вопрос: «Что, если мирный путь не приведет к цели?» — Достоевский отвечал: «Не будет возможности обойтись без крови — придется пролить кровь». Конечно, с годами его воззрения менялись. А ко времени написания «Бесов» он уже пришел к реакционным взглядам о том, что лишь царизм может решить проблемы, стоящие перед Россией. Реалист в литературе, он встал на совершенно оторванные от реальности позиции в общественно-политической жизни. И это противоречие сильнее всего проявилось в «Бесах», что не могло не сказаться на чисто литературных достоинствах романа, не говоря уже о его политической направленности. Это прекрасно понимал сам Достоевский. Он писал: «На вещь, которую я теперь пишу в «Русский вестник», я сильно надеюсь, но не с художественной, а с тенденциозной стороны; хочется высказать несколько мыслей, хотя бы погибла при этом моя художественность... пусть выйдет хоть памфлет, но я выскажусь... Нигилисты и западники требуют окончательной плети». Естественно, у такого гения художественность не могла «погибнуть», но она все же могла пострадать.
А тенденциозность? Главный «бес» — Петр Верховенский — говорит: «Я мошенник, а не социалист». Даже повторяет эту фразу дважды. И другими фразами в романе, пусть немногочисленными, автор как бы отгораживает его от идеи подлинного социализма. И все же тенденциозность захлестнула роман, перехлестнула через край, осуждение и высмеивание «нечаевщины», по сути дела, не оставили незатронутыми ни одно из направлений прогрессивной общественной мысли России тех времен, оставив в то же время абсолютно незатронутым источник того зла, против которого пытались бороться передовые люди середины XIX века. Явное противоречие: человек, который до самых глубин своей души ненавидел общественное зло своего времени, боролся своими книгами против мирового зла, готовый защищать униженных и оскорбленных всей земли, человек, которого можно назвать совестью человечества, вместе с тем «отвлекал людей от необходимых практических свершений», как пишет прекрасный знаток Достоевского Б. Бурсов в книге «Личность Достоевского. Роман-исследование». Разве подобное противоречие не наносит ущерба цельности взглядов писателя? Человек «с никогда не завершающимся мировоззрением», «как огня боящийся практического применения каких бы то ни было убеждений», настолько не находившийся в плену своих собственных убеждений, что сам им всегда выдвигал убедительные возражения; человек, которого просто нет без его заблуждений (хотя и в своих заблуждениях он остается великим писателем), — вот что такое Достоевский в сфере отношения к политике.
Откуда этот драматический парадокс гения? Может быть, корни его — в особенностях личности, его собственной психологии. Наверное, его заблуждения — это в каком-то смысле продолжение гениальных прозрений, недостатки — продолжение его величия. Чтобы не уподобляться неприглядным персонажам «Бесов», нам надо пытаться принять и понять Достоевского в его сложности и противоречивости, не относясь к нему как к оракулу, к иконе, к непогрешимому источнику истины.
У меня возникает одна ассоциация, быть может на первый взгляд несколько неожиданная. Достоевский бесконечно ценил «Дон Кихота». Он писал: «О, эта книга великая, не такая, какие теперь пишут; такие книги посылаются человечеству по одной в несколько сот лет... знакомство с этой величайшей и самой грустной книгой из всех, созданных гением человека, несомненно, возвысило бы душу юноши великою мыслию, заронило бы в сердце его великие вопросы и способствовало бы отвлечь его ум от поклонения вечному и глупому вдолу середины, вседовольному самомнению и пошлому благоразумию».
Именно это и случилось с одним юношей, познакомившимся с «Дон Кихотом» столетие спустя. Имя юноши — Эрнесто Гевара де ла Серна. У Достоевского и Гевары исходная точка душевного порыва одна и та же — гуманизм. Результат — совершенно различный.
Один из героев «Бесов» говорит о злых людях: «Они нехороши, потому что не знают, что они хороши... Надо им узнать, что они хороши, и все тотчас же станут хороши, все до единого... Кто научит, что все хороши, тот мир закончит» (мы будто слышим здесь голос самого Достоевского!). Но писатель, верный себе, дает слово и оппоненту для лаконичной, но убийственной реплики: «Кто учил, того распяли».
Вот почему, Юрий Федорович, в Латинской Америке можно увидеть плакат с изображением Иисуса Христа с винтовкой на плече — именно так выглядит тот, воспроизведенный у нас в журнале плакат, который вы имеете в виду.
Латиноамериканские писатели в громадном своем большинстве принадлежат к прогрессивному лагерю. Порой, как и Герцена, политическая судьба обрекает их на изгнание. Порой, как и Герцен, они бьют в набат, призывая к революционной борьбе — скажем, в отношении Пиночета, поскольку в отличие от Достоевского они не боятся практического применения своих убеждений. В повседневной жизни многие из них так или иначе участвуют в борьбе и тех народов континента, для которых единственным путем решения проблем общественного зла остается насилие. В литературном методе они, возможно, «магические реалисты», но в отношении своем к отображаемой ими жизни они просто реалисты. Они исходят из того, что именно через подобное насилие их общество только и может прийти к гуманизму ненасилия. В этом диалектика латиноамериканской — и не только латиноамериканской — действительности.
Валерий Земсков
В связи со сказанным Микояном мне хотелось бы сделать одно уточнение по вопросу об оценке общественных взглядов и художественной позиции Гарсиа Маркеса, Отеро Сильвы и некоторых других. Дело в том, что общественно-политическое сознание и сознание художественное — вещи несовпадающие. Писатель, придерживающийся революционных взглядов и представлений, конечно же, не может обойти проблемы революционного насилия. Но искусство не может питаться ни идеями социальной ненависти, ни идеями насилия, у него иной двигатель — идеал гармоничного человека, идеал мира, свободного от насилия и отчуждения. Именно об этом кричат книги Гарсиа Маркеса, проповедующие философию антинасилия. В этом плане мне хотелось бы привести высказывание Гарсиа Маркеса из одного его интервью. Он сказал: меня читают с удовольствием все, в том числе и враги (кто враги, легко понять, поскольку Гарсиа Маркес исповедует социалистические вдеалы), но они не понимают, что я гораздо опасней как писатель, чем как политик...
Юрий Карякин
Это замечательно. Кажется, парадокс: противники писателя должны бояться его больше как художника, чем как политика. Но так и должно быть, а сейчас в соотношении «политика — литература» открылось даже нечто небывалое. Если хорошая теория есть самая практичная вещь на свете, то и высокая, истинная художественность оказывается в конечном счете чрезвычайно политической вещью. Почему? Да потому, что жить искусство, литература не могут без «идеализма» (не в философском, конечно, смысле, а от слова «идеал»), а наше время таково, что «идеализм» и становится единственно реальной — спасительной — политикой. Теперь мир — весь мир — не может без этого «идеализма» жить и выжить. У известной формулы Достоевского — «Красота мир спасет» (из «Идиота») — есть и другая, менее известная сторона: «Убьет некрасивость» (из «Бесов»). И здесь, по Достоевскому, не просто эстетическое, но и жизненное, но и политическое кредо. «Красота» у него — идеал.
Он писал: «…если бы чуть-чуть «доказал» кто-нибудь из людей «компетентных», что содрать иногда с одной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то все же «цель оправдывает средства», — если бы заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых... Кроме того, выступают политики, мудрые учители: есть, дескать, такое правило, такое учение, такая аксиома, которая гласит, что нравственность одного человека, гражданина, единицы — это одно, а нравственность государства — другое. А стало быть, то, что считается для одной единицы, для одного лица — подлостью, то относительно всего государства может получить вид величайшей премудрости!.. Нет, серьезно: что в том благосостоянии, которое достигается ценою неправды и сдирания кож? Что правда для человека как лица, то пусть остается правдой и для всей нации».
Одно из призваний литературы и состоит в этизации всех человеческих отношений (это не только далеко не равнозначно бессильному морализированию, но и противоположно ему), в рассмотрении отношений между народами, государствами как отношений между людьми, между человеками. И это не «абстрактный гуманизм», а самый конкретный, особенно сегодня. Напомню, что в Учредительном Манифесте Международного Товарищества Рабочих (I Интернационал) Маркс и Энгельс писали о необходимости «добиваться того, чтобы простые законы нравственности и справедливости, которыми должны руководствоваться в своих взаимоотношениях частные лица, стали высшими законами и в отношениях между народами». Слова эти созвучны Программе КПСС. Это что — тоже «абстрактный гуманизм»? Нет, оказалось, это — идеал, без реализации которого человечеству не спастись.
Я еще и еще раз убеждаюсь, самое трудное на свете — правильно выразить свои мысли, но еще труднее — быть при этом правильно понятым. Не знаю, лишь спрашиваю вас, специалистов: есть или нет в Латинской Америке опасность ультралевого экстремизма? А если есть, получила ли эта опасность столь же великолепное изображение в литературе, заслуживает ли она столь же беспощадного неприятия, что и опасность ультраправая? Насколько обеспокоены политики и художники поисками той (подвижной) грани, на которой необходимое (снова подчеркну: абсолютно необходимое) революционное насилие может превратиться в собственную противоположность? И если кого-то убеждают в необходимости и неизбежности революционного насилия как такового, то это вещь, безусловно, важная, но на свой счет я принять ее никак не могу.
Здесь приводились слова Достоевского о погибели художественности в «Бесах». Но это — первое его слово (май 1870 года), а есть еще слово последнее: он же три года писал роман и очень многое пересмотрел в собственных взглядах. Он, к примеру, не только заставил Петра Верховенского трижды (а не дважды) сказать: «Я мошенник, а не социалист», не только трижды же заставил Виргинского («серьезный социалист», по его словам) воскликнуть по адресу верховенщины: «Нет, нет, это не то, это совсем не то!» Перед нами же предельное отмежевание «серьезного социализма» от его извращений. Кроме того, Достоевский здесь же подверг беспощадному разоблачению бесов «верхних» (губернские власти). Все это спутало карты тогдашних реакционных идеологов и политиков и путает карты нынешних, но это особый вопрос.
Вера Кутейщикова
Не случайно в ряде выступлений затрагивалась проблема насилия — латиноамериканский роман дает богатую пищу для размышлений об этом. Только вот удивили меня глухие упреки, адресованные писателям, — дескать, им самим присуща опасная тяга к живописанию жестокостей, дескать, и сами они исповедуют культ насилия. И получается, что не действительность, а романисты творят мир жестокости. Такой подход кажется мне неприемлемым, ибо в основе его лежит полнейшая отстраненность от действительности, от истории, которая создает вообще любую культуру, литературу, а в данном случае латиноамериканский роман. Думаю, что не пороком, а великой заслугой романа Латинской Америки является то, что сумел он вобрать в себя тот исторический опыт, который выпал на ее долю.
Давайте обратимся к истокам. Латинская Америка рождалась в кровавой колыбели конкисты, в огне и дыме завоевательной войны, которую вели испанцы, пришедшие покорить туземные народы. Великая эпоха Возрождения для Америки стала эпохой невиданного истребления, порабощения. Народы Нового Света проходили иную школу жизни, их историю не озарял свет ренессансного гуманизма. От той-то поры и ведет свое начало пресловутая виоленсия, традиция которой и поныне еще дает о себе знать взрывами диктаторского террора. И как будто бы специально, чтобы напомнить об этой эпохе, об этих истоках виоленсии, написал свой роман Отеро Сильва «Лопе де Агирре, Князь Свободы». Вот уж где действительно много жестокости, просто оргия крови, смертей, истязаний. Так что же это — жажда натуралистических живописаний, культ жестокости?
Герой романа — конкистадор, превращающийся в мятежника. Он подымает бунт против самого испанского короля и провозглашает освобождение едва завоеванной Америки от колониальной власти. Реальная историческая фигура обретает истинно шекспировский масштаб: начав борьбу за свободу, герой не может вести ее иными средствами, кроме как теми, которыми пользовались завоеватели, да и он сам, когда был в их числе. Агирре оказывается втянутым в вихрь бесконечных смертей, и уже невозможно остановить цепную реакцию насилия, развязанную конкистой и продолжившуюся в последующие века. Потоки крови, которые проливаются на страницах романа, способны, кажется, затопить все последующие века латиноамериканской истории. Конечно, все это вызывает тяжелое чувство да и ужас перед подобными событиями. Но разве можно так просто отвернуться от этого, объявив автора любителем насилия, смакующим жестокости? Роман будоражит мысль, заставляет вдуматься в грандиозность исторической драмы насильственного возникновения Латинской Америки. Разумеется, история вообще всех народов не была идиллической и полна своих кровавых страниц, но то, как зарождалась Латинская Америка, было феноменом уникальным, отразившимся на всем характере ее дальнейшей истории, ее культуры. Мне вспоминается афористическое определение специфики формирования Мексики, которую дал ее выдающийся мыслитель и писатель Альфонсо Рейес: «Лик нации рисовал нож, рубцы придавали ей рельефность». А это относится и ко всей Латинской Америке.
Надеюсь, мои оппоненты не сочтут меня защитницей насилия или апологетом левого экстремизма. Я не занимаюсь оправдыванием латиноамериканского романа, в чем он и не нуждается. Но вот хотелось бы только поглубже задуматься над самой действительностью Латинской Америки, если уж так привлек нас ее роман и если восприняли мы духовный посыл ее писателей.
И последнее. Карякин отметил внимание некоторых латиноамериканских деятелей культуры к роману «Бесы» Достоевского. Вряд ли здесь, среди присутствующих, нужно говорить о том, сколь на самом деле необходимо латиноамериканским писателям глубокое знакомство с этим великим произведением, да и повторять ту истину, что гуманистическое наследие русской классики для нас наследие вечно живое, заполняющее наше духовное существование. Но я хотела бы просто напомнить одну, видимо бесспорную, истину: ни один художественный текст в мире не обладает всеобъемлющим и безусловным духовным авторитетом, тенденция видеть в нем — а тем более в «Бесах» — такую наставническую функцию выглядела бы наверно во всех отношениях. Прежде всего, ведь каждый читатель хоть в чем-то, но обязательно по-своему понимает художественное произведение, по-своему истолковывает его, извлекает из него то, что ему, данному читателю, близко и созвучно. Кроме того, провозглашение любого художественного произведения законченной истиной отсекло бы вообще все попытки дальнейшего поиска этой истины, что бесплодно как для развития той культуры, которая является наследницей Достоевского, так и тем более для культуры иных народов, исходящей из иной действительности. Автор «Бесов» определил драгоценное свойство русской души и культуры как «всемирную отзывчивость». Так отзовемся же на беды и боль тех народов, которые дали нам литературу, столь захватившую наши мысли и чувства, вникнем в их драмы, в их проблемы. Отзывчивость наша будет также полезной и для наших собственных поисков.
[93] «Круглый стол» советских писателей и критиков состоялся в канун 60-летия образования СССР в редакции; материалы опубликованы в журнале «Латинская Америка», 1983, № 1—3.
[94] Арутюнов Лев Николаевич (1934—1986) — критик, автор статей по проблемам многонациональной советской литературы, кандидат филологических наук, член Союза писателей СССР.
[95] Кубилюс Витаутас Стяпонович (р. 1928) — литовский критик, специалист по проблемам советской литературы, член Союза писателей СССР.
[96] Чиладзе Отар Иванович (р. 1933) — грузинский прозаик, автор романов «Шел по дороге человек», «И всякий, кто встретится со мной...», «Железный театр».
[97] Ильницкий Микола (Николай Николаевич) (р. 1934) — украинский критик, автор статей о современной советской поэзии, книг «Тайны музы», «На острие сердца и пера», «Энергия слова».
[98] Аннинский Лев Александрович (р. 1934) — критик, автор статей по русской и советской литературе, кино и театру, книг «Ядро ореха» (1965), «Зеркало экрана» (1977), «Тридцатые — семидесятые» (1978), «Лесковское ожерелье» (1982), «Лев Толстой и кинематограф» (1980), «Контакты» (1982), «Солнце в ветвях» (1984).
[99] Орлов Владимир Викторович (р. 1936) — прозаик, автор романов «Соленый арбуз», «После дождика в четверг», «Происшествие в Никольском», «Альтист Данилов».
[100] Адамович Алесь Михайлович (1927) — белорусский прозаик и публицист, член-корреспондент Академии наук БССР, автор документальной повести «Блокадная книга» (соавт. Даниил Гранин), дилогии «Партизаны», «Хатынской повести», художественнопублицистического повествования «Каратели».
[101] Покальчук Юрий Владимирович (р. 1941) — украинский писатель, автор романа «И сейчас, и всегда», повести «Я, ты, он, она», книги рассказов «Кто ты?», переводчик, кандидат филологических наук, автор статей по проблемам литературы Латинской Америки и США.
[102] Кириченко П. И. «Три века искусства Латинской Америки». М., 1972.
[103] Гусейнов Чингиз Гасанович (р. 1929) — автор романов «Магомед, Мамед, Мамиш», «Неизбежность», повестей и рассказов.
[104] Эдоян Генрик Антонович (р. 1940) — армянский поэт, критик, автор книг «Отражения», «Земное время», «Образ и полдень» и др.
[105] Эпштейн Михаил Наумович (р. 1950) — критик, кандидат филологических наук, специалист по теории литературы, автор книги «Новое в классике» (М., 1982).
[106] Ким Анатолий Андреевич (р. 1939) — прозаик, автор повестей «Соловьиное эхо», «Луковое поле», «Лотос», «Белка».
[107] Карякин Юрий Федорович (р. 1930) — историк и литературовед, известный исследователь творчества Ф. М. Достоевского (книга «Самообман Раскольникова» (1976); статьи «Лишь начинаю...», «Зачем хроникер в «Бесах» и др.; инсценировки романов «Преступление и наказание» и «Бесы»).
[108] Кобо Орте, Хуан (р. 1933) — советский журналист-международник, автор статей по проблемам Латинской Америки и Испании.