Новый латиноамериканский роман — новый тип художественного сознания
ВЕРА КУТЕЙЩИКОВА, ЛЕВ ОСПОВАТ[36]
НОВЫЙ ЛАТИНОАМЕРИКАНСКИЙ РОМАН — НОВЫЙ ТИП ХУДОЖЕСТВЕННОГО СОЗНАНИЯ
Памяти М. М. Бахтина, выдающегося советского ученого, труды которого, обогатившие теорию мировой литературы, легли в основу и данной работы.
«Я, собственно, не сторонник экзотики, о нет, я решительно верен Европе и полагаю, что еще долго, по крайней мере в духовном плане, все будет вертеться вокруг нашей части света и судьба человека решится здесь...» Эти слова, написанные Томасом Манном в 1927 году, стоит вспомнить — разумеется, не для того, чтобы задним числом упрекнуть их автора в недостаточной прозорливости, а чтобы отчетливей осознать, как стремительно — и бесповоротно — канул в прошлое традиционный европоцентризм, которому отдавал дань даже такой великий художник. Сегодня едва ли найдется серьезный мыслитель, который станет отрицать, что судьба человека решается (в том числе и «в духовном плане») повсеместными усилиями всего человечества. Распад мировой колониальной системы, образование лагеря социализма, подъем национально-освободительного движения ускорили необратимый процесс, в ходе которого народы, веками считавшиеся «примитивными» и «экзотическими», оплодотворяют своими завоеваниями общественную и культурную жизнь развитых стран.
Особую роль в этом процессе играют народы Латинской Америки. Историческим сдвигам на этом континенте, приковавшим к себе внимание людей всей планеты, сопутствует здесь и взрыв художественной энергии. Он-то и вызвал к жизни так называемый новый латиноамериканский роман, выдвинувшийся теперь на авансцену мировой литературы.
Новаторское значение этого романа заключается не только в том, что он по-настоящему открыл читателям всех частей света действительность недавно еще неведомого им континента, но и в том, что он обогатил мировую литературу самобытными и общезначимыми эстетическими ценностями. В нем с наибольшей полнотой выразилось художественное сознание нового типа, которое возникло именно в Латинской Америке в силу неповторимых особенностей ее исторической судьбы.
Возникновение латиноамериканских наций — единственный в своем роде факт истории нового времени. «Наша история совершенно иная с самого начала, — писал Карпентьер, — ибо земля Америки стала театром самой сенсационной встречи разных этносов из всех отмеченных в анналах мировой истории...»
Вовлечение открытого Колумбом континента в орбиту европейской цивилизации оказало существенное воздействие на самое цивилизацию. Еще недостаточно изучены приобретения, которыми обязано индейской Америке духовное развитие Европы и без которых весь новоевропейский культурный цикл выглядел бы иначе. Так, роман Возрождения связан с судьбой коренных народов Нового Света, послуживших объектом приложения сил, а нередко и достойным противником для сильных личностей ренессансного склада, чьи отважные и беспощадные предприятия вдохновляли создателей героикоавантюрного эпоса. Уже завоеванная, Америка продолжала оказывать косвенное влияние на судьбу романного жанра: когда отнятое у индейцев золото, ослепив Испанию, уплыло в другие страны, когда обнаружились плачевные последствия «переворота, происшедшего в экономике и иссушившего источники национальной деятельности»[37], явились на свет плутовские романы и «Дон Кихот».
Описания жизни патриархальных индейских сообществ, сведения о государстве инков, доходившие, пусть в идеализированном виде, до жителей Мадрида и Рима, Парижа и Лондона, приводили к мысли, что гармония человеческих отношений — достояние не только легендарного прошлого. Идеал Золотого века обретал, казалось, опору в реальной заморской действительности, и это было ценнейшим вкладом Латинской Америки в европейское социально-утопическое сознание. Да и впоследствии колониальная эксплуатация Америки приносила своего рода побочный духовный продукт, который в разное время и с разными целями использовали то автор «Робизона Крузо», то творцы утопий о «естественном человеке», сыгравших огромную роль в истории общественной и эстетической мысли.
Испано- и португалоязычная литература колониальной эпохи, постепенно утрачивая связь с пиренейской почвой, с трудом укоренялась в американской земле; стихотворцы опирались на эстетический опыт испанской и португальской литературы XVI—XVIII веков. А романный жанр был вообще отменен королевскими декретами, которыми запрещалось в американских владениях сочинять и издавать книги, «посвященные светским темам и содержащие вымышленные истории».
Лишь в разгар освободительной войны в Мексике появляется уникальное в своем роде произведение — уникальное потому, что здесь в первый и единственный раз романная форма, заимствованная из европейской литературы, оказалась целиком адекватна местной действительности. Речь идет о плутовском романе Хосе Хоакина Фернандеса де Лисарди «Перикильо Сарньенто» (1816), порожденном специфическими условиями, напоминающими те, в которых возник испанский плутовской роман. Разложение колониального общества, материальная и нравственная деградация дворянства, выход на сцену особой внеиерархической прослойки — городской черни, состоявшей из разорившихся креолов, метисов, нищих индейцев, расцвет народной сатирической поэзии, наконец, популярность идей французских просветителей среди деятелей войны за независимость (к их числу принадлежал и сам писатель) — вот что вызвало к жизни просветительскую пикареску «Перикильо Сарньенто».
Фернандес де Лисарди заложил основы национальной прозы, однако в чисто эстетическом плане его почин не получил продолжения. Выделившийся из общества индивидуум, чья судьба на протяжении нескольких веков определяла судьбу европейского романа, здесь лишь на миг оказался «в фокусе» литературы — и сразу его оттеснили давно пережитые Европой проблемы, связанные со становлением наций, которое развернулось после победы в войне за независимость. Становление это протекало мучительно, в кровавом хаосе междоусобиц, в обстановке угроз, а нередко и прямой агрессии со стороны капиталистических держав. Главной задачей литературы — теперь уже собственно латиноамериканской — надолго становится формирование национального самосознания.
В середине XIX века роман как бы заново рождается из рассказов участников и свидетелей бурных событий, из публицистики, из бытописания, захватывает все новые области жизни, углубляется в историю. Его создатели ориентируются на современные европейские образцы, переосмысливая и используя в своих целях формы, выработанные романтиками, реалистами, натуралистами... И все же самобытных и художественно зрелых романных форм в латиноамериканской литературе еще долгое время не возникает.
Причин тому несколько. Тут и крайняя молодость литературы. И обусловленная веками колонизации культурная изоляция Латинской Америки, вынуждавшая лучшие ее умы с надеждой обращать свой взор к передовым странам. И то, что, как метко сказал выдающийся мексиканский поэт и философ Альфонсо Рейес, «Америка развивается убыстренным темпом, перескакивая этапы, не столько переходя, сколько перебегая от одной формы к другой, не оставляя времени для их полного созревания». И то, наконец, что утвердившееся в Европе XIX века специфически романное освоение целостной жизни общества, отражающейся в образах частной жизни, оказывалось малопригодным для действительности таких стран, где не успела сложиться национальная общность. Но особого внимания заслуживает еще одно обстоятельство.
В течение почти ста лет латиноамериканская проза воспринимала окружающий мир с позиций европейского цивилизованного сознания. Фольклорно-мифологическое сознание индейцев, негров, мулатов становилось в отдельных случаях предметом изображения этой прозы, но само почти не оказывало на нее формообразующего воздействия. Если в Европе роман имел многовековую эпическую традицию, то здесь ему еще предстояло пробиться к истокам народного жизнеощущения. Как бы ни переосмысливали писатели заимствованные извне романные формы, этим формам и в преобразованном виде недоставало той органичности, что знакома нам по произведениям русской литературы, которая на определенной ступени своего развития тоже ускоренно развивалась, ориентируясь на европейские образцы, однако в отличие от латиноамериканской литературы глубоко уходила корнями в единую национальную почву.
Существенные перемены наметились в первой четверти XX века, когда во многих странах Латинской Америки лемех истории разворотил подспудные пласты народного бытия. «Те, кто внизу» — так назвал Мариано Асуэла свой знаменитый роман о мексиканской революции (1916), открывший новый этап становления латиноамериканской прозы, и так можно было бы озаглавить весь этот этап. О тех, кто внизу: о тысячах батраков, принесенных в жертву иностранным компаниям в зеленом аду сельвы, об индейцах, которых помещики сгоняют с земли, о бесправных потомках некогда вольных пастухов-гаучо, о крестьянах, поднявшихся на борьбу за землю и свободу, — правдиво и горестно поведали лучшие социальные романы 20—30-х годов.
Обращение к жизни «наинижайших низов» имело важнейшие последствия для литературы, начавшей художественно осмысливать бытие людей, которые не утратили связи со своим общественным целым, не обособились от окружающей среды, не атомизировались духовно. В центре повествования оказывается нерасчлененный коллектив — община, деревня, индейское племя. А этот «коллективный герой» приносит и свойственное ему мироощущение, одной из особенностей которого является одухотворение, а порою и прямое обожествление сил природы. Подчас даже социальное зло воспринимается в мифологических категориях.
Уже одно то, что подобное отношение к миру стало заявлять о себе в латиноамериканской прозе, было громадным художественным открытием «романа земли» — под таким названием нередко объединяют произведения, в которых отчетливо проступали указанные выше черты. Однако вторжение фольклорно-мифологической стихии в роман расшатывало, а подчас и разрушало его традиционную структуру.
Встреча двух разных типов художественного сознания сама по себе еще не обеспечивала их взаимодействия. Ведь за одним из них стоял весь европейский опыт, а другой соответствовал стадии, которая предшествовала возникновению не только романного жанра, но и вообще письменной литературы.
Двигаясь вглубь, к еще не освоенным литературой слоям национальной действительности, «романисты земли» сосредоточивались на изображении жизни замкнутых патриархальных и полупатриархальных сообществ, изолированных от внешнего мира районов. Расширяя тематику романа, они вместе с тем сужали его кругозор: созданные ими художественные миры тоже оказывались замкнутыми, внеисторичными, не соотносившимися с общечеловеческим бытием. А это вступало в противоречие с самой природой романного жанра, который смог развиваться в Европе лишь с ее выходом из условий социально замкнутого и глухого полупатриархального состояния в новые условия междуязычных связей и отношений. Это противоречило и все более четко обозначавшейся тенденции духовного развития молодых наций, которые именно теперь, в XX веке, начали приобщаться ко всемирноисторической деятельности и испытывали потребность «самоопределиться в человечестве».
Создатели «романа земли» не возлагали надежд на патриархальную массу. Они отнюдь не идеализировали, не эстетизировали ни «естественное состояние», ни «коллективного героя», которому сострадали, однако же с беспощадной трезвостью изображали его косность, беззащитность, а подчас и далеко не идиллическое дикарство. Такая позиция требовала изрядного мужества, но была чревата художественной бесперспективностью; отвергая прежнюю точку опоры, писатели не обретали и новой. С конца 30-х годов латиноамериканская проза вступает в полосу кризиса.
Объективные условия для его преодоления возникли по окончании второй мировой войны. Распад колониальной системы империализма, бурный индустриально-экономический прогресс в ряде стран, подъем освободительного движения, увенчавшийся победой революции на Кубе, — все это стимулировало процесс духовного раскрепощения наций континента. Преодолевая насаждавшийся столетиями «комплекс неполноценности», Латинская Америка в лице ее лучших мыслителей и художников завоевывает сознание своего равноправия с передовыми странами света.
Эта переломная эпоха рождает литературу принципиально нового склада, прообраз которой возникает прежде всего в поэзии. Мы имеем в виду «Всеобщую песнь» Пабло Неруды (1950) — грандиозную эпопею, где многовековая история Латинской Америки увидена глазами современного человека, где прошлое и настоящее осмысливаются как борьба за реальное будущее, где лирический герой, выступающий от имени своей родины — Чили, но вместе с тем и от имени целого континента, обладает поистине мировым кругозором и включается в решение общечеловеческих проблем. Именно в этом произведении оказались заявлены и предвосхищены важнейшие особенности нового идейно-художественного сознания Латинской Америки.
И все же поэтическая эпопея Неруды не случайно осталась в своем роде единственной. Развить и конкретизировать заключенные в ней эстетические потенции предстояло роману — ведущему жанру литературы, призванному выразить эпоху, переживаемую Латинской Америкой, подобно тому как уже выразил когда-то роман эпоху, пережитую Европой. Разумеется, речь идет не об отождествлении этих двух совершенно различных эпох и разных способов выражения, а лишь об их типологическом сопоставлении, позволяющем обнаружить некоторые закономерности пути развития самобытного латиноамериканского романа не только по аналогии, но и по контрасту с «европейским путем».
Как убедительно показал М. М. Бахтин, романный жанр утверждается в европейской литературе, когда исходным пунктом художественной ориентации делается современность: «Для художественно-идеологического сознания время и мир впервые становятся историческими: они раскрываются, пусть вначале еще неясно и спутанно, как становление, как непрерывное движение в реальное будущее, как единый, всеохватывающий и незавершенный процесс».
Теоретические положения, сформулированные Бахтиным применительно к эпохе Ренессанса, могут служить ключом для исследования важнейших особенностей художественноидеологического сознания, выразившегося в новом латиноамериканском романе, — естественно, с учетом различия условий. К середине XX века в сознании молодых наций Латинской Америки, для которых время и мир впервые становятся историческими, начинают явственно проступать охарактеризованные выше, по сути своей ренессансные черты, притом что черты эти деформированы грузом собственного, актуального и по сей день «доколумбова» и колониального наследия, преображены влиянием современной культуры более развитых стран, воздействием всей современности с ее тупиками, свершениями и катаклизмами.
Такое утверждение может показаться парадоксальным. Но по сравнению с примером Европы парадоксальна и вся история Латинской Америки (сперва политическая независимость — и лишь потом формирование наций), парадоксальна ее литература, которая начинает свое существование в стороне от фольклора, а достигает зрелости, укореняясь в нем, и уж особенно парадоксален роман, который в течение целого века следовал европейскому курсу, а ныне обращается к своим истокам. Впрочем, парадоксальным или, вернее, эксцентричным (в точном, геометрическом смысле слова) все это представляется с позиции европоцентризма. А для того, чтобы оценить новаторское значение латиноамериканского романа, необходимо решительно преодолеть европоцентризм и взглянуть надело более широко.
Мы подчеркиваем: более широко, ибо само художественно-идеологическое сознание, выразившееся в новом латиноамериканском романе, возникло отнюдь не вследствие перехода с ограниченной европоцентристской позиции на другую, столь же ограниченную («американоцентристскую»). Нет, оно подняло латиноамериканскую точку зрения на такую высоту, откуда, если воспользоваться словами Гоголя, «вдруг стало видимо далеко во все концы света», а действительность континента предстала неким сгустком всемирной истории. Эту масштабность попытался передать парагвайский писатель
А. Роа Бастос, когда, характеризуя «внутренний стержень» нового романа, он прибегнул к чрезвычайно емкому термину «космовидение».
«Мы не просто живем в XX веке, — писал уругвайский литературовед Анхель Рама. — В нашей действительности сосуществуют все эпохи, начиная от самых древних, самых примитивных, — феодальная, племенная, капиталистическая, современная, суперсовременная, индустриальная и даже, к счастью, революционная». Прибавим к этому этническую дву- и триединость большинства наций Латинской Америки, вспомним о многосложном составе ее культуры, и мы поймем, почему мыслящий латиноамериканец, утверждая сегодня свою самобытность, осознает себя не только современником, но и гражданином всего человечества.
Художественно-идеологическое сознание, которому обязан своим новаторством новый латиноамериканский роман, вырастает в каждой стране из специфической национальной действительности, причем в большинстве стран оно впервые выступает как общенациональное. Вместе с тем сознание это приобретает и общеконтинентальный характер. Идеи Марти о духовном единстве Испанской Америки, высказанные еще в конце прошлого века, сегодня актуальны, как никогда. «У нас одни проблемы, один язык, одни цели, наконец, у нас единое прошлое, общие корни», — подчеркивал Карпентьер. Гарсиа Маркес, указывая на единство художественного мира, рождающегося в результате совместных усилий Карпентьера, Рульфо, Фуэнтеса, Варгаса Льосы, Кортасара и других писателей, заявил: «Все мы пишем первый большой роман о человеке Латинской Америки».
Черты нового художественного сознания обнаружились уже в одном из первых произведений, открывших современный этап развития латиноамериканской прозы, — в исторической повести Карпентьера «Царство земное» (1949). Революционные и послереволюционные события конца XVIII — начала XIX века на Гаити увидены здесь глазами их рядового участника, черного раба Ти Ноэля, и одновременно вплетаются в широкий, не только латиноамериканский, но и европейский контекст, связываются с тысячелетними традициями освободительной борьбы разных народов мира. В предсмертном прозрении Ти Ноэль ощущает на своих плечах тяжесть целой планеты — такого не испытывал еще ни один герой латиноамериканской литературы!
Знаменательно также, что сопричастность истории человечества ощущается здесь как тяжкое бремя, лежащее на плечах безвестного латиноамериканца, одного из миллионов «тех, кто внизу». Вселенская широта кругозора с неизбежностью повлекла за собою более глубокое, чем раньше, понимание трагизма исторической судьбы народов континента. Обретая новое художественно-идеологическое сознание, человек Латинской Америки ощутил себя не только наследником, но и пасынком европейской цивилизации, ощутил гнет вековой отсталости, жестокость насилия, господствующего во всех сферах жизни, неизбывную тоску одиночества, в котором поныне томятся отрезанные от большого мира селения, районы и даже целые государства. Вот почему насилие и одиночество — две наследственные болезни Латинской Америки, которыми она расплачивалась за буржуазный прогресс Европы и США и которые наложили неизгладимую печать на историю, общественные отношения, национальный характер почти во всех ее странах, — становятся ведущими темами для латиноамериканской прозы.
Темы эти взаимосвязаны и взаимообусловлены. Насилие приводит к одиночеству, одиночество — к насилию. В заколдованный круг вовлечены жертвы и палачи, заключенные и тюремщики — ситуация, которую воссоздают и Астуриас в романе «Сеньор Президент», и Рульфо в «Педро Парамо», и Фуэнтес в «Смерти Артемио Круса», и Варгас Льоса в «Зеленом доме». С исчерпывающей полнотой воплотил этот комплекс проблем Гарсиа Маркес в романе «Сто лет одиночества», который подводит своего рода художественный итог целому веку истории континента, да и целой эпохе всемирной истории.
Казалось бы, что же тут общего с ренессансным сознанием? Где гуманистический индивидуализм, где принцип «человек есть мера всех вещей»? Но в том-то и дело, что к своему Возрождению Латинская Америка подошла в иную эпоху — эпоху окончательного обесчеловечивания буржуазного общества. Многое в идеалах европейского Ренессанса обнаружило свою оборотную сторону как раз на примере судьбы латиноамериканских народов, ставших жертвами колониализма, одного из источников капиталистического прогресса в метрополиях. В частности, ренессансная апология личности, требовавшей простора для проявления не только возвышенных, но и низменных ее свойств, обернулась здесь культом своеволия и деспотизма, сыгравшим свою роль в утверждении системы «насилие — одиночество». А в XX веке человек Латинской Америки, так и не став «мерою всех вещей», оказывается перед лицом (подчас и в тисках) новейшего буржуазного отчуждения.
В этих условиях отдельная человеческая личность уже не могла стать исходным пунктом художественного осмысления настоящего и переосмысления прошлого. Притом даже в наиболее развитых странах писатели ощущали за собой действительность целого континента, где, по словам Карпентьера, «сосуществуют различные эпохи». «Путь, пройденный европейским романом от «Дон Кихота» до «Волшебной горы», был для нас закрыт», — свидетельствует колумбийский литературовед Хайме Мехиа Дуке. Перед новым латиноамериканским романом открылись иные перспективы: его создатели исходят из общенародного бытия — даже в тех случаях, когда это бытие не является предметом их изображения.
И наконец, еще одна существенная особенность. Как отмечал Бахтин, в эпоху Ренессанса в Европе впервые совершилась переориентация на реальное будущее. Подобная переориентация происходит сегодня и в художественно-идеологическом сознании Латинской Америки; но теперь будущее — это социализм, с победой кубинской революции ставший влиятельнейшим фактором латиноамериканской действительности. Можно с уверенностью утверждать, что идеи социализма в огромной степени определяют собой становление нового латиноамериканского романа. В творчестве одних романистов эти идеи находят непосредственное воплощение, на других оказывают косвенное воздействие, но почти для всех выступают в качестве духовного ориентира.
Формирование нового романа как общенационального, а во многом и общеконтинентального вновь поставило перед его создателями задачу, завещанную «романом земли»: эстетическое освоение фольклорно-мифологического мышления. «Для того чтобы продолжить развитие романного жанра, — писал тот же Мехиа Дуке, — оказалось необходимым обратить свой взор к исходному моменту — к рожденному мифологией воображению».
Решая эту задачу, латиноамериканские писатели соприкоснулись с европейскими художниками, двигавшимися к этой же цели, но, так сказать, встречным курсом.
Обращение европейского искусства XX века к мифу было связано с кризисом буржуазного гуманизма, обнаружившимся в ходе первой мировой войны. Его духовные последствия во всей их противоречивости самым непосредственным образом отразились на процессе освоения мифологического сознания. Проблема «искусство и мифология» стала полем сражения, которым попытались овладеть реакционные идеологи, глашатаи иррационализма, апологеты фашизма. Попытки их оказались небезуспешными, благодаря чему само понятие «миф» на некоторое время приобрело в эстетике одиозный характер.
Однако были и такие революционные художники, которые, не отождествляя мифологию с варварством, видели выход из кризиса в оплодотворении истинно гуманистических ценностей энергией народных масс, поднявшихся к исторической деятельности (в России одним из первых к подобному выводу пришел Александр Блок, в Испании — Федерико Гарсиа Лорка). Насущная, подготовленная предыдущим развитием потребность европейского искусства в обращении к своим глубинным истокам подкреплялась в период между двумя мировыми войнами жизненной необходимостью «вырвать миф из рук фашистских обскурантов», как выразился Томас Манн. Именно это он сделал в своей тетралогии об Иосифе, завоевав право сказать: «В этой книге миф был выбит из рук фашизма...»
Борьба, развернувшаяся вокруг мифа в европейском искусстве, послужила своего рода катализатором процессов, назревавших в литературе Латинской Америки. Далеко не случайно, что обновителями латиноамериканской прозы явились Астуриас и Карпентьер — именно те художники, которые перед созданием произведений, открывших современную эпоху в развитии романного жанра, провели в Европе по многу лет. Каждый из них еще у себя на родине приобщился к мифологическому сознанию масс; каждый имел за плечами опыт революционной деятельности, вследствие чего Астуриасу пришлось эмигрировать, а Карпентьер провел полгода в тюрьме; наконец, каждый смолоду посвятил себя литературе, однако, не удовлетворяясь достигнутым, напряженно искал новых путей. В частности, Астуриас использовал пребывание в Европе для глубокого изучения древнеиндейской культуры, осуществил новый перевод эпоса майя-киче «Пополь-Вух». А Карпентьер, по его собственному признанию, «в течение семи-восьми лет читал книги только об Америке, стремясь выработать в себе специфическое американское мышление».
Все это помогло им занять самостоятельную позицию в спорах о мифологии. Богатый запас их сведений и наблюдений противостоял как идеализации «примитивного бытия», так и распространенным представлениям о сплошной иррациональности первобытного мышления. С особой непримиримостью отвергли они апелляцию к мощи «коллективного бессознательного», усматривая в ней злокозненную уловку глашатаев империалистического господства. К этому заключению они пришли не столько теоретическим, сколько эмпирическим путем: использование политической мифологии диктаторскими режимами стало характерным фактом латиноамериканской действительности задолго до того, как подобные режимы утвердились в Европе. Такую, в сущности, псевдомифологию, питаемую санкционированным свыше разгулом стадных инстинктов, подменяющую исторически обоснованные в прошлом, хотя и отнюдь не благостные языческие культы искусственно сконструированным культом вождя-сверхчеловека, воссоздал Астуриас в романе «Сеньор Президент». Недаром, когда роман уже в 50-е годы был переведен на многие языки, европейские читатели, пережившие ужасы фашизма, увидели в нем символически обобщенный образ своего недавнего прошлого.
Критическое освоение опыта европейской мифологической школы явилось необходимым фактором формирования нового латиноамериканского романа. Но это было именно критическое освоение: оно дополнялось и корректировалось собственным опытом писателей, выступавших от лица тех самых народов, которые представителями цивилизованного мира рассматривались лишь как объект исследования. Для европейского романиста мифологическое мышление оставалось архаикой либо экзотикой — он обращался к мифу с позиций современного сознания, углубляющегося в свои первоосновы. Для романиста Латинской Америки это мышление было живым и не менее современным, чем цивилизованное, что требовало уже не просто «обращения к мифу», но сопряжения двух эстетически равноправных, хотя и весьма различных типов сознания.
Известно, что мысли о взаимодействии и сопряжении полярных начал человеческого сознания в искусстве созревали еще в 20-е годы в теоретическом и творческом становлении С. М. Эйзенштейна. Но поистине знаменательно, что этот комплекс идей и проблем окончательно оформляется в результате подлинного потрясения, пережитого им в Мексике, где мифологическое мышление предстало Эйзенштейну во всей конкретности «из живого общения с потомками ацтеков и тольтеков, майя или уичолей, сумевших пронести сквозь века нерушимо эти меандры мысли, которые определяли поразительные черты чудес первобытных культур Мексики, равно как и племен, и посейчас стоящих у колыбели не начавшейся еще для них культурной эры». И лишь по возвращении из Мексики, в 1935 году, Эйзенштейн окончательно формулирует «основную», с его точки зрения, проблему искусства: «Диалектика произведения искусства строится на любопытнейшей «двуединости». Воздействие произведения искусства строится на том, что в нем происходит одновременно двойственный процесс: стремительное прогрессивное вознесение по линии высших идейных ступеней сознания и одновременно же проникновение через строение формы в слои самого глубинного чувственного мышления. Полярное разведение этих двух линий устремления создает ту замечательную напряженность единства формы и содержания, которая отличает подлинные произведения».
Создатели нового латиноамериканского романа, разумеется, могли и не знать этих слов Эйзенштейна, но «двуединость», о которой говорит советский художник, потенциально присутствовала в их собственном опыте. И залогом, первоосновой их эстетического новаторства явилось, в сущности, именно диалектическое взаимодействие двух предельно разведенных начал, образующее поле высокого напряжения.
Такого рода взаимодействие обнаруживается уже в романе «Сеньор Президент». Действительность центральноамериканской страны начала XX века увидена здесь трезвым и гневным оком. Но реализм Астуриаса вбирает в себя индейское мироощущение, которое как бы растворено в языке романа и выступает едва ли не самостоятельным субъектом повествования. На новом, высшем уровне осуществляет писатель этот же принцип в «Банановой трилогии» (1950—1960). В мироощущении своих земляков он теперь выделяет социально обусловленные бунтарские традиции, которые в современную эпоху становятся одним из духовных источников, питающих освободительное движение народа.
Одновременно с Астуриасом, хотя и независимо от него, решал ту же проблему Карпентьер. Художник подчеркнуто интеллектуального склада, он предварил «Царство земное» специальным введением, в котором изложил свою концепцию «чудесной реальности». Указав, сколь существенную роль играют мифологические элементы в сознании, а стало быть, и в жизни народных масс Латинской Америки, Карпентьер обосновал право писателя строить повествование таким образом, чтобы «чудесное» (то есть рожденное народным воображением) переплеталось и взаимодействовало в нем с действительностью, отражающей объективные исторические закономерности.
К сожалению, многие критики и литературоведы восприняли концепцию «чудесной реальности» далеко не в полном объеме. Они сведи ее к лозунгу «чудесного реализма», ориентированному не на диалектическое сопряжение двух начал, которое в книгах Карпентьера и Астуриаса стало методом художественного познания, а на их эклектическое смешение.
Между тем не только понятие «чудесный реализм», но и концепция «чудесной реальности» не может служить ключом к новому роману. Такого единого ключа вообще не существует, ибо общеконтинентальное художественно-идеологическое сознание чрезвычайно дифференцированно выражается в новой прозе разных стран, в творчестве различных писателей, а нередко и в творчестве одного и того же романиста на разных этапах его эволюции.
Если Астуриас до конца жизни остался верен принципу сопряжения реального и мифологического, то автор концепции «чудесной реальности» уже в романе «Потерянные следы» (1953) во многом от нее отступает. Взаимодействие двух полярных типов сознания является на сей раз не методом, а предметом повествования. Мифологическое мышление и еще не вычленившееся из него магическое искусство даны в этой книге через трезвое восприятие цивилизованного героя-композитора, хотя именно соприкосновение с ними возвращает ему утраченную способность творить.
Еще большее разнообразие конкретных форм, в которых выражает себя новое сознание континента, предлагает нам панорама творчества второго поколения романистов, выступивших с середины 50-х годов. Традиции сопряжения мифологического и реального начал развиваются в произведениях Фуэнтеса, Рульфо, Роа Бастоса, Гарсиа Маркеса. В русле этих традиций обретают «второе дыхание» писатели, сформировавшиеся еще в 30-е годы, — Хосе Мариа Аргедас, Жоржи Амаду, которые становятся выдающимися фигурами нового романа.
Использование мифологического мышления теперь уже далеко не всегда требует непосредственного участия в действии тех людей, которые воспринимают мир по его законам, — подчас это мышление превращается в элемент мироощущения самого автора, который осуществляет «сопряжение» самолично, обходясь, так сказать, без посредников. Бывает, что писатель обращается к нему лишь эпизодически, но даже эпизодическое обращение оказывается необходимым в художественной системе романа — таковы некоторые произведения Хулио Кортасара. Все более заметную роль начинает играть карнавальное начало и связанные с ним фамильяризация и травестирование. Это начало господствует в повестях и романах последнего, «баиянского» цикла Амаду. Оно же лежит в основе замысла «Ста лет одиночества» Гарсиа Маркеса, который, по собственному признанию, стремился не только максимально приблизиться к действительности, но и «вывернуть ее наизнанку». Многоплановую книгу Гарсиа Маркеса можно рассматривать и как грандиозную травестию истории Латинской Америки (а также отразившейся в ней истории нового времени вообще), пародийно воспроизводящую и многие этапы мировой литературы — от античного эпоса до семейного романа. В этом с особой силой проявляются переосмысление и переоценка предшествующего историко-литературного опыта, которые были когда-то одним из условий возникновения романного жанра в Европе и которые стали одним из условий формирования нового романа Латинской Америки.
Не прошло и тридцати лет со времени появления первых книг, которыми возвестило о себе новое художественное сознание континента. Характерно, что если главной задачей таких книг поначалу было «подведение итогов» предшествующего исторического развития, расчет с прошлым, обременяющим сегодняшний день, то в последние годы предметом художественного анализа начинает становиться революционная действительность во всем ее многообразии и противоречивости. Перед латиноамериканской прозой встает во весь рост проблема героя, действующего в реальной жизни, утверждающего свою индивидуальность в борьбе за преобразование общества и преодолевающего тем самым собственное одиночество.
[36] Осповат Лев Самойлович (р. 1922) — советский писатель и литературовед, кандидат филологических наук, автор книг «Пабло Неруда», «Гарсиа Лорка», «Диего Ривера» и др.
[37] К. Маркс и Ф. Энгельс. Соч., т. 10, с. 432.