Верховный перед судом читателя
Лев Осповат
ВЕРХОВНЫЙ ПЕРЕД СУДОМ ЧИТАТЕЛЯ
Три романа о латиноамериканских диктаторах, вышедшие почти одновременно — «Превратности метода» Карпентьера (1974), «Я, Верховный» Роа Бастоса (1974) и «Осень патриарха» Гарсиа Маркеса (1975), — были встречены как явления одного порядка, что по-своему отразилось даже в заглавии статьи, посвященной им Марио Бенедетти, — «Превратности Верховного Патриарха».
И все же книга Роа Бастоса занимает в этом ряду совершенно особое место. Если Карпентьер и Гарсиа Маркес — как некогда и Астуриас в «Сеньоре Президенте» — поставили в центр повествования вымышленную фигуру, плод художественного обобщения, то парагвайский романист избрал своим героем лицо историческое — знаменитого и загадочного доктора Хосе Гаспара Родригеса де Франсиа, который единолично правил Парагваем с 1814 по 1840 год. Еще существенней другое различие. Если Астуриас, Карпентьер, Гарсиа Маркес изобразили, каждый по-своему, реакционных, военно-феодальных диктаторов, то Роа Бастос рассказал о диктаторе чуть ли не противоположного склада — о человеке, который возглавил освободительную революцию в Парагвае и привел ее к победе, а став верховным правителем, осуществил важные реформы прогрессивного характера. В годы его диктатуры страна не знала междоусобиц и войн, в ней не было голодных, все дети получали начальное образование. «Под его руководством Парагвай не только завоевал и отстоял национальную независимость, пишет советский ученый М. С. Альперович, — но и добился ощутимого прогресса, оказавшись единственной страной Испанской Америки, где произошли серьезные социально-экономические сдвиги».
А вместе с тем, установив единоличную власть, Франсиа не останавливался ни перед чем, дабы превратить своих подданных в покорную и безгласную массу. Диктатор жестоко расправлялся не только с политическими противниками, но и со всеми заподозренными в инакомыслии. Парагвай был наглухо изолирован от внешнего мира. «Диктатор действовал во имя народа, стремился обеспечить ему счастливую и спокойную жизнь, накормить и одеть, но хотел облагодетельствовать его «сверху», без участия самих масс. Он полагал, что лучше всех знает, что именно нужно парагвайцам и каким образом этого добиться».
Не удивительно, что не только в Латинской Америке, но и далеко за ее пределами противоречивый феномен парагвайской диктатуры стал предметом яростных споров, не утихающих поныне.
Всего через три десятилетия после смерти Франсиа осуществленные им социальные преобразования были полностью ликвидированы, а Парагвай, ценою неисчислимых жертв отстояв независимость в опустошительной войне с Аргентиной, Бразилией и Уругваем, превратился в одну из самых отсталых стран континента. Но и сегодня здесь жива неизбывная память о грозном диктаторе. Фигура исторического деятеля, который выковал парагвайскую нацию и во многом определил ее трагическую судьбу, приобрела в народном воображении черты древнего индейского божества, прародителя и владыки, дающего и отнимающего жизнь по своей неисповедимой воле.
Этот образ укоренился в сознании Роа Бастоса с детских лет, когда родители, чтобы утихомирить непослушного ребенка, пугали его именем страшного Карай Гуасу («великий вождь-господин» на языке гуарани). Подрастая, Аугусто, как и все парагвайские дети, жадно слушал легенды о верховном правителе, о его благодеяниях и злодействах. А тринадцати лет от роду он уже сочинил рассказ, фрагмент которого сорок четыре года спустя включит, почти без изменений, в свой роман о докторе Франсиа — в качестве школьного сочинения на заданную тему: как представляют себе ученики благоговейно чтимое верховное правительство.
Существенную роль играет образ Франсиа в художественой системе завоевавшего широкую известность романа Роа Кастоса «Сын человеческий» (1959), действие которого разрывается на протяжении 20—40-х годов нашего века, а одна из главных тем — власть прошлого над настоящим в жизни Парагвая. Непостижимый и беспощадный диктатор возникает здесь в воспоминаниях старого Макарио, хранителя народных преданий. А в главе «Исход» легендарный властитель воскресает, приняв обличье дряхлого крестьянина, чтобы подобно отцу, спасающему своих детей, прийти на помощь супружеской чете, бежавшей из зеленого ада английских плантаций.
Однако, работая над следующим романом, целиком посвященным Франсиа — к этой книге он, по собственному признанию, шел всю жизнь, — Роа Бастос не захотел ограничить себя кругозором народных легенд. В сущности, он восстал против того истолкования действительности в мифологическом ключе, которое в 50—60-е годы было одним из ведущих принципов новой латиноамериканской прозы и которому сам парагвайский романист отдал немалую дань. Суровой переоценке подверг он в связи с этим и собственное творчество. «Невозможно отождествить мировоззрение проклятьем заклейменных с мировоззрением романиста, который рассказывает о них в книге, как бы страстно и искренно ни стремился он к этому, — писал он позднее. — Неизбежно различие между мировоззрением реальных беглецов с плантации и мировоззрением также реального автора «Сына человеческого»... Первые увидят, ощутят естественное в сверхъестественном; второй придаст естественному видимость сверхъестественного, фантасмагорического, мифологического с помощью метафоры, аллегории, символов, открывая дорогу штампам «магического реализма» и «чудесной реальности». Это не упрек литературе — это самокритическое признание».
Не отбрасывая опыт, запечатленный в устных преданиях о Диктаторе, писатель поверил его опытом тщательного изучения архивных документов, мемуарных и эпистолярных свидетельств, исторических трудов. Читая сочинения историков и романистов, он испытал на себе «парализующую тяжесть» совсем иной мифологии («казенной», как назовет ее Роа Бастос), «истории сочиненной, истории «официальной», исполненной нелепиц, табу, лжи и фальсификаций». Замысел романа «Я, Верховный» возник как «бунт против этого фарса, который скрывал и скрывает подлинную, прожитую историю».
Надо думать, Роа Бастос охотно подписался бы под словами Ю. Тынянова: «...дойдите до границы документа, продырявьте его. И не полагайтесь на историков, обрабатывающих материал, пересказывающих его... Там, где кончается документ, там я начинаю». Но в отличие от Тынянова парагвайский романист вынес на суд читателей не готовый результат своего восстания против «истории историков», а само восстание. Критическое сопоставление документов, истолкование фактов, сравнение различных, а порою и противоположных взглядов на предмет — короче говоря, всю ту работу, которая обычно предшествует написанию исторического романа, он вводит прямо в роман. Мало того: он заставляет участвовать в ней своего героя.
И в то же время романист предоставляет своему герою невиданную свободу и самостоятельность. Выступая против традиционных схем, согласно которым Франсиа изображался либо идеальным правителем, либо кровавым маньяком, либо, наконец, олицетворенным результатом арифметического сложения достоинств и пороков, Роа Бастос ищет принципиально иной путь. Он стремится подойти к этому человеку как можно более непредвзято, не оправдать и не осудить, но выслушать и понять его. Поэтому он решительно отказывается от «единовидящего и единознающего монологизма авторской позиции», традиционного для исторического романа или беллетризованной биографии, и избирает другую позицию — ту, которая была выработана в полифоническом романе Достоевского и которая, как указывает М. М. Бахтин, имеет целью заставить самосознание героя раскрыться с предельной откровенностью.
Читатель художественного произведения обычно не задумывается над его структурой, предоставляя это исследователям. Однако читателю романа «Я, Верховный» одним непосредственным восприятием, пожалуй, не обойтись. Чтобы воспринять этот роман во всей полноте, необходимо разобраться и в том, «как он сделан».
Внешнее действие романа ограничено рамками последних полутора месяцев жизни Франсиа: с начала августа 1840 года, когда 74-летний диктатор, ненадолго оправившись от болезни, вернулся к делам, до 20 сентября, когда он скончался.
Роман открывается озадачивающим читателя документом (в оригинале — факсимильное воспроизведение рукописного текста). Перед нами декрет, в котором Верховный диктатор республики приказывает: «...когда я умру, мой труп обезглавить; голову вздеть на пику и на три дня выставить на обозрение на площади... Всех моих слуг, штатских и военных, предать казни через повешение... По истечении вышеуказанного срока мои останки сжечь, а пепел бросить в реку...»
Далее следует разговор диктатора с его секретарем, Поликарпо Патиньо, принесшим «декрет», который на самом деле оказывается пасквилем, кощунственной пародией, где тщательно имитируется не только слог, но и почерк Верховного. Этот пасквиль вывешен кем-то на дверях собора. Диктатор разгневан, он требует во что бы то ни стало отыскать сочинителя преступной подделки, дает волю мстительным чувствам, и вот уже перед нами едва ли не внутренний монолог глубоко уязвленного старика.
И вдруг — сухая ремарка: «В этом месте бумага обгорела, и конец фразы не поддается прочтению». Читатель, уже настроившись на привычную условность романного вымысла, снова озадачен. Оказывается, все, что следовало за текстом пасквиля, не живая речь и не внутренний монолог, а тоже своего рода документ: дословная запись беседы между Верховным и Патиньо. Подобные записи секретарь будет вести почти до конца книги, скрупулезно фиксируя в них все сказанное диктатором, да и то, что сказал сам. А кроме того, он вскоре начнет писать под диктовку Верховного «Периодический циркуляр», и его текст также проходит через всю книгу.
Впрочем, диктатор пишет и сам. Очередной фрагмент текста предварен ремаркой: «В тетради для личных записок». Такие фрагменты, чередующиеся с записями бесед и высказываний Верховного, с частями «Периодического циркуляра», образуют еще один слой повествования.
Но и это не все. К документам, о которых сказано выше, присоединяются свидетельства современников, отрывки из официальной и частной переписки, цитаты из исторических трудов, посвященных Франсиа. В большинстве случаев они даны в виде подстрочных сносок, но порою вторгаются в основной текст. К ним примыкают многочисленные «примечания составителя», иные из которых разрастаются в самостоятельные эпизоды.
Таким образом, «иллюзия документальности» поддерживается на протяжении всего романа, который предстает как монтаж или «коллаж» всевозможных текстов, написанных либо продиктованных Верховным, его современниками, биографами, историками и призванных в совокупности составить портрет диктатора. Примерно так характеризует книгу и сам автор, упорно именующий себя составителем и заявляющий в «Заключительном примечании...»: «Вместо того чтобы сказать и написать нечто новое, я лишь точно изложил сказанное и сочиненное другими».
А вместе с тем с начала и до конца романа «иллюзия документальности» настолько же поддерживается, насколько и разоблачается, причем разоблачают ее сами документы, многие из которых прямо-таки бьют в глаза своим нарочитым, вызывающим неправдоподобием. Положим, лишь специалистам известно, что Франсиа не оставил личных записок. Но кто поверит, что секретарю удалось записать словоизвержения диктатора — подчас бессвязные и хаотические — с точностью и полнотой, доступными разве что современному диктофону? Мало того: в этих записях запечатлены не только слова, но и тайные мысли Верховного!.. А кем, спрашивается, зафиксирован посмертный монолог диктатора, замурованного в склепе, — монолог, разумеется, воображаемый, но тем не менее прерванный еще одной, упрямо настаивающей на «документальности» ремаркой: «Десять следующих листов спрессовались и окаменели»?
Все эти недоуменные вопросы предусмотрены замыслом. Сознательно провоцируя их, автор стремится максимально активизировать читателя, привлечь его даже к такому интимному делу, как выбор жанра повествования, побудить его задуматься и над тем, что же все-таки представляет собой обращенная к нему книга. Буквально на глазах у читателя он как бы пробует традиционные жанры, предназначенные для изображения исторических личностей (то биографический или исторический роман, предполагающий жизнеподобный вымысел в границах возможного, то документальную хронику с ее установкой на подлинность), сталкивает их друг с другом, нарушая и разрушая их каноны, а из обломков выстраивает собственное повествование на новой, принципиально иной основе. Организующим началом этого построения становится... фантастика.
Свободный фантастический вымысел в книге Роа Бастоса играет такую же роль, какую издавна играл он в карнавализованных, диалогических жанрах литературы, начиная с мениппеи, И служит он той же цели: созданию исключительных ситуаций, которые подвергают испытанию теорию и практику Верховного, заставляют его самого раскрыться с ничем не ограниченной откровенностью, сталкивают в споре о нем различные точки зрения. Во имя этой цели и появляются в романе «документы», которые не только не существовали, но и не могли существовать, главный персонаж наделялся способностью полемизировать с историками, которые напишут о нем через много лет после его смерти, а голоса тех, кого диктатор принудил к молчанию, превращаются в инвективы, которые выводит прямо в его тетради для личных записок чья-то невидимая рука.
Важная и непривычная особенность фантастики в романе Роа Бастоса заключается в том, что вымысел здесь как бы и не требует, чтобы в него поверили, — скорее наоборот, он на каждом шагу компрометирует себя, обнажая свой откровенно экспериментальный характер. Этому служат и саморазоблачения «документов», и частные, ничем не мотивированные нарушения элементарной внутренней логики, какою, казалось бы, должно обладать любое фантастическое допущение.
Исключительная ситуация возникает на первой же странице романа, с появлением загадочного пасквиля. Начинается расследование — поначалу кажется, что оно-то и станет основой сюжета. Размах расследования подчеркнут гротескно-гиперболическими деталями: сам Верховный подвергает пасквиль тщательной текстологической экспертизе, а Патиньо, дабы найти злоумышленника по почерку, сгоняет в архив «семь тысяч двести тридцать четыре писца, которым приказано сличать начертание букв в этом пасквиле с их написанием в двадцати тысячах дел, насчитывающих в общей сложности пятьсот тысяч листов...».
Однако читателя, который сосредоточился бы на этой «детективной» линии, ожидает разочарование. Поиски оказываются безрезультатными, писцов-следопытов, прикоснувшихся к государственной тайне, отправляют на всякий случай в исправительную колонию, и в конце романа диктатор заявит секретарю: «Не ищи больше, это уже не имеет значения».
Зато имеют значение другие, куда более существенные последствия появления пасквиля. Ведь именно для того, чтобы опровергнуть пасквилянта, утвердить свои права на признательность современников и потомков, принимается диктовать Верховный «Периодический циркуляр» — пространную самоапологию, проходящую через весь роман, в которой излагается официальная версия истории революции и диктатуры в Парагвае. И пасквиль же, напомнив диктатору о близкой кончине, побуждает его заняться откровенным и беспощадным подведением итогов собственной жизни, сведением счетов с самим собой в тетради для личных записок. Полемика диктатора с его анонимным противником, его беседы с секретарем, внутренний диалог, развертывающийся в сознании Верховного, перекликаются и переплетаются между собой, возникает сложное полифоническое единство, которое, словно магнитное поле, втягивает в себя все новые «голоса».
Ставя в кавычки слово «голоса», мы хотим напомнить, что оно может быть употреблено лишь фигурально. На самом-то деле в романе сталкиваются и взаимодействуют не голоса, а тексты — обстоятельство, на котором Роа Бастос все время настаивает. В чем же его смысл?
Смысл его определяется все тем же стремлением максимально активизировать читателя. Казалось бы, полифоническая проза, где взаимодействие нескольких сознаний представлено в виде спора различных голосов, сама по себе обеспечивает высокую активность читателя, делая и его участником спора. Однако даже такая степень активности не удовлетворяет романиста. Ведь голоса не нуждаются в читателе, чтобы вступить в диалогический контакт, а вот тексты по самой своей природе не способны к диалогическому общению — подобное общение может состояться только через читателя, только в его сознании, которое оказывается, таким образом, решающей инстанцией. Именно это и происходит в романе: возможность занять пассивно-созерцательную позицию для читателя здесь совершенно исключена, ему предстоит самостоятельно разобраться в путанице голосов, запечатленных и омертвевших в текстах, отделить их друг от Друга, воскресить и выслушать — иначе роман попросту «не состоится».
С небывалой активностью, которой требует от читателя этот роман, может сравниться лишь по-своему тоже беспрецедентная (хотя и замаскированная) активность его автора Подобно артисту, исполняющему несколько ролей в пьесе (причем сочиненной и поставленной им самим!), писатель выступает здесь в трех главных ролях попеременно. Из-под бесстрастной маски якобы объективного составителя-комментатора то и дело выглядывает живое лицо автора. Так примечание, посвященное необыкновенному перу, которым будто бы писал Франсиа, вырастает в целую вставную новеллу о том, как досталось оно Роа Бастосу от школьного товарища, некоего Раймундо по прозвищу Чудик, праправнука Поликарпо Патиньо. Горестная судьба этого чахоточного наркомана переплетается здесь с судьбой самого писателя, в тридцать лет обреченного на изгнание; оба они — обездоленные потомки парагвайской революции, горемычные сыновья Парагвая, который и век спустя после смерти Верховного не в силах избыть наследие диктатуры. Рассказ об их юности, искалеченной войнами и репрессиями, бросает зловещий отсвет на происходящее в книге, сообщает ей еще одно, дополнительное измерение.
Но собственный голос автора звучит не только в примечаниях. Авторское присутствие отчетливо ощущается и в образе протагониста повествования. Роа Бастос признавался впоследствии, что поставил себе задачу «отождествиться» с Верховным, усвоить его логику, его мировоззрение, — и характерно, что, делая это признание, он напомнил слова своего героя, полностью с ними согласившись: «Если хочешь любой ценой говорить о ком-нибудь, то для этого мало встать на его место: нужно быть им. Писать можно только о себе подобном».
Перевоплощение писателя в своего героя — необходимое и общеизвестное условие творческого процесса. Но парагвайский романист и в этом отношении заходит гораздо дальше, чем это бывало в классике. Перевоплощаясь в Верховного, он не только «отыскивает его чувства, его мысли в самом себе», но и наделяет его собственным опытом — подчас и таким, который решительно выходит за рамки реальных возможностей исторического диктатора.
Ведь именно конкретному опыту автора, проштудировавшего все труды о Франсиа, обязан Верховный своей невероятной способностью рассуждать об этих трудах — в том числе и о тех, которые увидели свет лет через сто двадцать после его смерти. И столь же конкретный, личный, можно сказать, выстраданный опыт писателя Роа Бастоса присутствует в размышлениях диктатора о том, как и зачем пишутся книги, в его борьбе с непослушным языком, в форменных «муках слова», которые он испытывает, наконец, в игре слов, которой он постоянно предается на удивление читателю.
Причастность диктатора к литературе — черта вымышленная и на первый взгляд необязательная. Между тем она имеет самое непосредственное отношение к центральной проблеме книги. Изображая Верховного человеком, одержимым страстью к писательству, к литературному творчеству (по слухам, он даже вынашивает замысел романа — «в духе ,Дон Кихота”, который его чарует и восхищает»), Роа Бастос предлагает свой ключ к решению одной из психологических загадок парагвайского диктатора. Чтобы постичь личностную обусловленность превращения выдающегося революционера в беспощадного деспота, «смоделировать» внутренний механизм этого перерождения, он строит своего рода художественную гипотезу эволюции личности Верховного, исходя — как ни парадоксально это звучит — из собственного художественного опыта.
Общей основой, позволяющей автору «отождествиться» с героем, является здесь творческое воображение, равно присущее и необходимое как настоящему писателю, так и настоящему революционеру. Однако пути и способы реализации творческого воображения в каждом из этих случаев глубоко различны, игнорирование этих различий — одна из причин грехопадения Верховного. Художественное творчество — акт индивидуальной воли, художник-демиург властно творит собственный мир, подчиняя материал замыслу, беспощадно отсекая все лишнее, перемарывая, а то и уничтожая черновики. Но многое из того, что обязательно и благотворно для художника, становится пагубным для политического деятеля, который вздумал бы навязывать действительности свою единоличную волю, а людей, общество рассматривать как материал для осуществления своих — пусть самых возвышенных — замыслов.
А ведь именно так поступает Верховный. Возомнив себя «автором» парагвайской нации, он обращается с нею, как с собственным произведением, которое волен править и переписывать. Составляющие эту нацию люди для него не более чем слова, из которых составляется его книга. Отсюда — по-своему логичный ход ночных раздумий просвещенного диктатора о судьбе его телохранителя, негра Пилара, которого он приказал расстрелять, как «человека, испорченного по природе». Сомнения в том, соответствовала ли столь грозная кара истинной мере вины распутного негра, отметаются с помощью решающего довода «от эстетики» (уснащенного характерным для речи Верховного словообразованием); «Я убрал его. Убрал, как убирают неверное слово. Вычеркнул. Стер. Забычтожил... Ведь один человек, как и одно слово, ничего не значит».
Кроме ролей составителя и протагониста повествования, автор романа исполняет еще одну роль — анонимного оппонента диктатора, его антагониста. Этот образ, наиболее условный и труднопредставимый, вырисовывается не сразу. Начинается это с вопроса: кто изготовил загадочный пасквиль? Вскоре возникает другой вопрос: кто делает издевательские и враждебные записи в личной тетради диктатора? Сам Верховный, дознавшись в результате расследования, что пасквиль написан на особой, лишь для него предназначенной бумаге хранящейся в казначействе, приходит к выводу, что оба преступления совершены одним и тем же злоумышленником.
Противник Верховного на всем протяжении романа остается таинственным «кем-то», приобретая, однако, своего рода определенность. Принадлежащие ему язвительные и гневные тексты чем дальше, тем резче отличаются от тех обличений, которые содержатся в подлинных и вымышленных документах, написанных политиками и дипломатами, путешественниками и священниками. Уничтожающая критика, которой он подвергает диктатора, разоблачая его измену идеалам свободы и народовластия, ведется как бы от имени самих этих идеалов, с последовательно революционных позиций. В сущности, это «критика слева», призванная выразить мнение тех народных масс, которые совершили революцию, вручили Верховному всю полноту власти и горько разочаровались в нем. В действительности при жизни Франсиа подобная критика не имела места — во всяком случае, история не сохранила никаких ее следов, — но как раз поэтому Роа Бастос и предоставляет ей слово в своем романе. И не просто предоставляет, но сам берет это слово, становится, как он выразился, «ядром хорового созвездия голосов», обреченных диктатором на безгласность.
И все же увидеть в этой критике, безоговорочно осуждающей Верховного, выражение окончательной позиции автора (а такой соблазн у читателя может возникнуть) было бы неверным. Бескомпромиссная правота антагониста по-своему ограниченна. В его словах — только правда, однако еще не вся правда. Всеобъемлющей истиной о диктаторе не владеет никто в романе, цель которого не положительное воплощение этой истины, но поиск ее.
Взаимосвязь и взаимозависимость разных ипостасей автора в романе, борьбу, которую ведут они между собой, образно охарактеризовал сам Роа Бастос: «Составитель-рассказчик превращается в романного Верховного... Изнутри Верховный Узурпатор диктует ему то, что он должен написать, что должен сделать, что должен составить, о чем умолчать и что солгать. Составителю остается одна лишь возможность отмщения — время от времени тайком сунуть руку в бумаги Верховного, чтобы бросить ему в лицо его измену, его ложь, его жестокость».
Спор, развернувшийся в романе, является движущей силой процесса, в ходе которого внутренний мир героя не только раскрывается, но и претерпевает глубочайшие изменения. Верховный, каким он вступает в повествование, полностью соответствует своему историческому прототипу: это правитель, непоколебимо убежденный в своей правоте, недоступный рефлексии. Он — диктатор (значение этого слова всесторонне обыгрывается писателем), то есть человек, который навязывает свою волю целому обществу, управляет страной, диктуя бесчисленные декреты, циркуляры, распоряжения. Отношение его к подданным делает невозможным какой-либо диалог с ними; изоляция Парагвая исключает возможность диалога со всем миром.
Но загадочный пасквиль, оскорбительные записи в личной тетради Верховного, а также разнообразные тексты, которые подсовывает ему составитель, раскалывают этот непроницаемый монологизм, разрушают эту замкнутую, самодостаточную позицию. Дерзкий вымысел Роа Бастоса вынуждает диктатора вступить в диалог, результатом которого становится диалогизация его самосознания. Все, что он думает, говорит, вспоминает, записывает и даже диктует, на глазах у читателя превращается в сплошной диалог этого человека с его противниками и панегиристами, с живыми, мертвыми и еще не родившимися, с историческими лицами и литературными персонажами, с Декартом, Паскалем, Вольтером, с самим собой и с целым миром.
Стихия диалога врывается в речь героя, перестраивая ее коренным образом. Навязанная диктатору полемика воздействует даже на официальный стиль его циркуляров, но с особой силой это воздействие сказывается в беседах, которые ведет он с секретарем, в его размышлениях и сокровенных записях. Необходимость отвечать на обвинения, постоянная ориентация на чужое слово — по большей части враждебное или некомпетентное — сообщают его речи негативную, а местами и циничную окраску. Бранные выражения, натуралистические детали, площадные каламбуры, которыми изобилует эта речь, свидетельствуют о фамильяризации отношений Верховного не только с другими участниками спора, но и с предметом спора, с собственной деятельностью.
В этом контексте приобретает особое значение игра слов (мастерски переданная в превосходном переводе Н. Наумова). Играя словами, «выворачивая их наизнанку», открывая в них неофициальный аспект и придавая им новый смысл, снижая и профанируя высокие понятия (так «благоговение» превращается в «благоговнение»), Верховный по-своему приобщается к смеховому началу, которое взрывает его догматическую серьезность, раскрепощает его сознание, способствует его самоуяснению.
Есть, однако, существенное различие между тем спором, который ведет Верховный с врагами парагвайской революции и парагвайской независимости, с голосами, отрицающими его действительные заслуги, и тем спором, который ведет он со своим анонимным антагонистом. В первом случае герой убедительно и страстно опровергает измышления противников, живописуя картину реальных событий, раскрывая их исторический смысл. Чужое слово здесь для него так и остается чужим, диалог остается «диалогом неслиянных сознаний». Но совсем иначе складываются его взаимоотношения с антагонистом, чьи обличения глубоко уязвляют диктатора именно потому, что правда, которая в них содержится, некогда была — а в чем-то и до сих пор остается — его собственной правдой. И в сфере этих взаимоотношений чужое слово оказывается не чуждым слову самого Верховного, находит отклик в сознании самого героя, антагонист же начинает восприниматься Верховным как его двойник.
Далеко не случайно, что скандальный листок, с которого все началось, представляет собой не просто пасквиль, но пародию на декреты диктатора, «развенчивающий двойник» этих декретов. Такими декретами извращались революционные и патриотические принципы, которым обязан своей властью Верховный. Пародируя, то есть выворачивая наизнанку официальный декрет, пасквиль возвращает этим принципам изначальный смысл и от их имени предъявляет диктатору грозный счет.
С этим счетом, по мере того как развертывается большой диалог романа, все явственней сходится неутешительный баланс, который подводит своей жизни Верховный. Вот почему у него возникает и крепнет подозрение: не моим ли почерком написан пасквиль? Крамольные мысли, высказанные антагонистом, начинают чем дальше, тем настойчивее представляться диктатору заслуживающими внимания и даже частичного осуществления; однажды он спросит Патиньо: «Ты не находишь, что в конце концов сочинитель пасквиля прав?» Примерно с середины романа в личной тетради Верховного больше не появляются чужие записи — такие, враждебные себе записи отныне делает сам Верховный, который под конец назовет анонимного противника «тот, кто порой водит моей рукой». Так внешний голос антагониста постепенно становится внутренним голосом протагониста, его вторым «я», его несговорчивой совестью. Этот голос переживет диктатора и обратится к его разлагающемуся трупу с последней обвинительной речью: «Ты окружил себя негодяями, процветавшими под твоей эгидой, и держал на расстоянии народ, от которого получил Верховную Власть, сытый и опекаемый народ, воспитанный в страхе и почтении, потому что в глубине души ты со своей стороны боялся его, хотя и не почитал. Ты превратился для масс в Великую Темноту, в великого Дона-Хозяина, который требует послушания в обмен на полный желудок и пустую голову»...
История знает немало случаев, когда самовластие возносило над обществом личность, порочную по природе, предоставляло простор для разгула ее злых страстей. Роа Бастос берет совершенно иную коллизию, берет, если можно так выразиться, «оптимальный вариант». Его Верховный — человек высокого интеллекта, непоколебимого гражданского мужества, аскетического склада. Все помыслы диктатора отданы делу, которому он служит, и он нисколько не преувеличивает, утверждая, что «ради общего блага отказался от родственников, свойственников, друзей».
Так, может быть, ложны идеи, которым служит Верховный? Нет, ни тени сомнения на этот счет не возникает в романе. Великие идеи свободы, равенства, национального суверенитета говорят здесь и сами за себя, но еще красноречивей практические результаты их воплощения. Даже злейшие враги диктатуры не могут отрицать, что народ Парагвая, свергнувший колониальное владычество, избавленный от иностранного вмешательства в свои дела, не знает голода и помещичьего гнета, не страдает от кровавых междоусобиц и разбойничьих мятежей, которые сотрясают почти все остальные страны Латинской Америки, что он гордится своей судьбой и проникнут духом патриотизма. Разве одного этого не достаточно, чтобы оправдать суровость диктаторского режима?
Но что происходит с идеями, когда они становятся монопольной собственностью одного правителя, замкнувшегося в полной изоляции, присвоившего исключительные права на их осуществление? Единоличная власть добивается принудительного единомыслия, а такое единомыслие гибельно для самой господствующей идеи, которая, как и всякая идея, может жить и развиваться только в условиях общения, спора, противоборства с другими идеями. Иначе идея мертвеет и превращается в догму, которая требует слепой веры в себя.
В специфических условиях Парагвая первой половины XIX столетия, где еще незыблем патриархальный уклад жизни, где громадное большинство народа воспринимает действительность в категориях мифологического мышления, объектом этой слепой веры становится сам -правитель. Стихийное обожествление Верховного, идущее «снизу», соединяется с тем культом собственной персоны, который он исповедует, проповедует и насаждает «сверху», провозглашая себя «надличной фигурой», непреходящей и нескончаемой, «эманацией нации», «олицетворенным суверенитетом народа». Всемогущий Карай Гуасу, чье имя с любовью и страхом называют темные крестьяне, и Высшее воплощение расы, как именует себя диктатор, — это, в сущности, два лика одного божества.
Итог, казалось бы, неожиданный — ведь Верховный был, да и до конца остается учеником Декарта и Монтескьё, поборником идей французского Просвещения. Однако на перекрестном допросе, которому подвергнут герой романа, выясняется, что определенные предпосылки этой плачевной метаморфозы заложены и в самой просветительской философии, обусловлены ограниченностью картезианского рационализма. Свою абсолютную власть диктатор рассматривает как орудие абсолютного разума, постулаты которого предопределяют четкую схему действий, долженствующих привести к математически точным результатам. Но живая история не укладывается в рассудочную схему, жизнь выдвигает множество непредусмотренных обстоятельств (в том числе и таких, которые порождены действиями Верховного), и чем более упорствует герой в своем нежелании считаться с этими обстоятельствами, вступать в диалог с ними, тем больше в конечном счете от них зависит и тем дальше уклоняется от намеченной цели.
Высокомерие рассудка, оскорбленного существованием не познанных им и неподвластных ему законов истории и мироздания, подвигнуло Верховного на символический акт. «Я где-то прочел, что блуждающие звезды, метеоры, аэролиты воплощают случайность во Вселенной». И вот, чтобы доказать самому себе и наглядно продемонстрировать народу возможность господства над любой случайностью, он приказал отыскать и доставить в столицу огромный метеорит, упавший в ста лигах от Асунсьона. Пятилетняя эпопея пленения метеорита, потребовавшая неслыханных усилий и стоившая жизни десяткам людей, завершилась успехом: «случай-метеор» водворен в кабинет диктатора и «посажен на цепь». Но это — иллюзорное торжество.
Возглавив увенчавшуюся победой борьбу за освобождение Парагвая, осуществляя прогрессивные преобразования, Верховный объявил себя единоличным выразителем воли народной. Во имя общего блага он требовал от народа беспрекословного повиновения — и добился своего. К чему же это привело? К тому, что сытый и покорный народ, обожествляющий своего правителя, надолго отучен от самостоятельных действий, отвык от исторического творчества. Его удел — «послушание и неведение на распутье истории». Такой народ будет и впредь самоотверженно защищать родину от внешних врагов. Но он окажется беспомощной жертвой тех диктаторов, которые придут на смену Верховному, восстановят прежние порядки и ввергнут страну в пропасть неслыханных бедствий.
Будущие хозяева страны уже ожидают своего часа, скрываясь в толпе непосредственных исполнителей воли Верховного, военных и штатских слуг режима, которых диктатор подбирал и воспитывал, руководствуясь единственным принципом: «Я предпочел образованным людям добросовестных чиновников. Меня не интересует, какие способности у человека. Мне требуется только, чтобы он был способен надлежащим образом выполнять мои распоряжения». Вот так и возникла целая каста нерассуждающих служак, без труда научившихся использовать предоставленные им полномочия в собственных интересах. И на пороге смерти Верховный вынужден убедиться: «Я вскормил стервятников, которые стали моими наследниками... Они превратили всю страну в сатрапии, где ведут себя как настоящие деспоты. Погрязшие в коррупции, они мало-помалу подменили мою власть своей собственной властью, замешенной на подлостях, угодничестве, лжи».
Одного из таких людей Верховный видит перед собой ежедневно: это Поликарпо Патиньо. Беседы диктатора с ним невозможно назвать диалогом: любые попытки (подчас иезуитски хитрые и жестокие) заставить Патиньо высказать собственное мнение, вызвать его на спор тонут, словно в трясине, в подобострастных ответах секретаря, лезущего из кожи, чтобы заверить хозяина в преданности. Но это-то беспредельное раболепие и распаляет подозрительность Верховного, который угадывает за ним полнейшую беспринципность, глубочайшее равнодушие к высоким идеям, а главное — преклонение перед властью как таковой, тайное властолюбие. И с нарастающим отвращением он открывает в Патиньо еще одного своего двойника, свое худшее «я».
Казалось бы, пути и средства самовыявления этого «я» у диктатора и у его секретаря глубоко различны, а цели противоположны. Патиньо — маскирующийся до поры эгоист, который, не помешай ему соперники, унаследовал бы абсолютную власть и использовал ее в собственных интересах. А Верховный, в сущности, альтруист, пренебрегающий личными интересами ради народного блага. Что же общего между ними? Общее — законченно индивидуалистическое отношение к жизни, которое отнюдь не обязательно выступает в виде эгоизма; оно может принять форму и самого пламенного альтруизма. Служение людям, стремление осчастливить людей для Верховного в конечном счете лишь средство утвердить и возвеличить свое «я», а это постепенно сводит на нет не только его благие намерения, но и усилия, жертвы, завоевания вверившегося ему народа. В том-то и состоит художественное открытие Роа Бастоса, что он едва ли не первым, в латиноамериканской литературе показал, какими разрушительными последствиями чревата деятельность своевольного и необузданного индивидуума, когда такой индивидуум оказывается во главе революционного движения масс.
Но абсолютное самовыявление и самоутверждение личности, обладающей властью, влекут за собой разрушительные последствия и для самой личности. Ведь всякая личность удерживается в своих нормальных границах необходимостью считаться с другими людьми, вслушиваться в их мысли, чувствовать их боль и радость. А необъятная власть над людьми неизбежно приводит к нарушению нормы, пробуждает дурные начала даже в незлом по природе правителе. И тогда вынужденная обстоятельствами беспощадность к врагам превращается в самоцельную мстительность, бдительность оборачивается подозрительностью, предусмотрительность — коварством. Страдания политических противников, томящихся в тюрьме, становятся для диктатора источником извращенного наслаждения; необузданная жестокость толкает его на садистские эксцессы, в которых он, пожалуй, не уступает героям романов «Сеньор Президент» и «Осень патриарха», но которые еще омерзительней именно потому, что «освящены» служением Верховного высоким идеалам.
Убеждаясь в том, как мало соответствуют достигнутые результаты поставленной цели, разочарованный альтруист превращается в мизантропа, причем вину за это превращение он, конечно же, возлагает на всех, кроме себя. Развившееся в нем человеконенавистничество он пытается оправдать рассуждениями о неискоренимой порочности человеческой природы, о греховности рода человеческого. Эту греховность, пророчит он, человечеству, быть может, «еще предстоит искупить... в великом костре всемирного уничтожения под апокалипсическим облаком в виде гриба».
Истребив в себе все естественные человеческие привязанности — дружбу, любовь, сыновние чувства, — диктатор приходит к полнейшей опустошенности, погружается в тотальное одиночество. В одиночестве этом и развертывается «большой диалог» романа, который заставляет героя не раскаяться, нет — на раскаяние он органически не способен, — но осознать, в каком безвыходном тупике он очутился, какая страшная будущность уготована его народу.
И тут Роа Бастос идет на самое фантастическое допущение, приписывая своему герою уже не только слова и мысли, но и действия, которых реальный Франсиа не совершал и никоим образом совершить не мог. Чтобы предотвратить то, что последует за его смертью, Верховный решается на поистине революционные меры: расправиться с переродившимися слугами режима, начиная с Патиньо, «вырубить лес сатрапов», заменить регулярную армию народным ополчением, призвать парагвайский народ взять в свои руки судьбу страны. Осуществить все это должна ассамблея народных представителей. которую он созывает.
Писатель, однако, не нарушает внутренней логики созданного им образа. Даже приняв такое решение, Верховный не может действовать иначе, чем по-диктаторски. Диктуя и рассылая свои распоряжения, он рассчитывает в приказном порядке возродить в народе ту волю к самостоятельному революционному творчеству, которую сам подавлял на протяжении своего правления.
И та историческая действительность, которой роман «Я, Верховный» при всех его допущениях остается верен, опровергает последние замыслы героя. Созыв ассамблеи назначен на 20 сентября 1840 года. Но именно в этот день диктатор умирает, а после этого, как сообщает составитель, «обезглавленную власть путем дворцовой интриги захватили высшие чины парагвайской армии, сформировавшие хунту».
Роман окончен, однако спор не кончается — он продолжается в сознании читателя. И в этом споре сами собой возникают все новые вопросы. Не насаждай Франсиа принудительного единомыслия, допусти он свободный диалог господствующих идей с другими идеями, не ослабило ли бы это в условиях тогдашнего Парагвая единство народа, не привело ли бы в конечном счете к тому, что страна стала бы добычей жадных соседей и навсегда утратила национальный суверенитет? Стоит ли упрекать диктатора за то, чего он, сын своего жестокого времени, не захотел или не смог сделать,— не лучше ли воздать ему должное за все, что было сделано? И прав ли в таком случае незримый противник Верховного, права ли его неумолимая совесть, произнося заключительный приговор: « ты осужден. Тебя ждет более тяжкая кара, чем других. Для тебя искупления нет»?
Роа Бастос не дает ответов — он ставит вопросы, заставляет думать, искать, сомневаться. И это, быть может, важнейший урок на будущее, который дает роман о парагвайском диктаторе.